Из воспоминаний
Шрифт:
"Я знал, что этого делать нельзя, но знал также и то, что России стыдно было быть там не представленной. Я думал, что и вам было бы этого стыдно. Но как я мог просить у вас разрешения, зная, что разрешить вы сами не имели бы права? Вы бы мне ответили, как Цезарь:, это надо было сделать, но об этом {138} не надо было спрашивать". Ссылка на Цезаря должна была Капнисту понравиться; он был убежденным классиком.
– "Чего же вы хотите теперь от меня?" - "Чтобы вы сделали для Добронравова то же, что сделали для меня. Возьмите его на поруки".
– "Но я его вовсе не знаю".
– "Мы его знаем и за лояльность его отвечаем; наконец, посол в Петербурге уже за него заступился".
– "Но даете ли вы мне слово, что
Такова была развязка нашего сближения с Европейским студенчеством. Добронравов и я за это были исключены по "политической неблагонадежности". Достаточно этого эпизода, чтобы видеть, что наряду с патриархальным добродушием, государственная власть этого времени могла обнаруживать и совершенно бессмысленную жестокость. Ведь это только случай, а вернее сказать "протекция", если распоряжение двух министров меня не раздавило совсем. А сколько было раздавлено и по меньшим предлогам только, чтобы их "попугать", как об этом мне откровенно сказал Дурново! Это был наглядный урок для оценки нашего режима и понимания того, почему позднее у него не оказалось защитников.
Мои воспоминания об Историческом факультете пойдут теперь по двум руслам. Во-первых, я, хотя с опозданием, перешел, наконец, к тому, в чем назначение Университета: стал серьезно заниматься наукой, нашел для этого и учителей, и товарищей. Я к этому {139} особо вернусь. Но я не мог и сразу бросить того, что привык считать своей "общественной деятельностью"; я только старался ее приспособить к новым условиям. Они были поставлены мне попечителем, когда он взял меня на поруки: не участвовать в нелегальных организациях, то есть очевидно на первом месте в землячествах. Мое исключение за попытку связать "их" с Международным Студенчеством показало, как к этому на верху относились. Эту линию я не мог уже продолжать. Но попробовав французской свободы, я не мог верить, чтобы студентам была запрещена всякая совместная деятельность. Если бы она была для некоторых целей допущена, это стало бы первым шагом по дороге, по которой отныне по крайней мере мне надлежало идти.
Вынужденный разрыв мой с землячествами, то есть с организованной фактически частью студенчества, был для меня символом. И позднее, когда я стал участвовать в политической жизни, даже числился среди "лидеров", я всегда был по характеру "диким". Это свойство мне не раз вменяли в вину настоящие лидеры. Оно обнаружилось уже в моей студенческой жизни.
Для той новой линии, которую я собирался от себя начинать, обстановка была благоприятная. Инспектором студентов, вместо Брызгалова, стал антипод его С. В. Добров. Это вообще показало, что было решено "возжи ослабить", тем более, что настроение студентов надобности в свирепости не обнаружило. Но этого мало.
Если не упразднять вовсе Инспекции, никто менее С. В. Доброва не был предназначен для инспекторской роли. Врач по образованию, добрый, толстый, страдающий одышкой, ленивый и тяжелый на подъем, он был типом старого студента с его традициями. Он понимал свою роль, как защитника студентов от грозивших им со всех сторон неприятностей; если он {140} не лез за студентов в огонь, то только потому, что для этого вообще был по натуре слишком пассивен. Такое отношение к своей должности не было с его стороны обманом доверия: он не мог вбить себе в голову, чтобы от него ждали другого. Он воспитывался на старых традициях, на легендарном инспекторе Николаевской эпохи Нахимове, и не боялся студенческих вольностей. Он не считал их опасными ни для университета, ни для государства, а стремление устава 84 г. молодежь "переделать" осуждал всем своим старческим опытом. Молодежь, думал он, всегда одинакова и бояться ее нечего. В нем была другая черта. Снисходительное отношение Доброва к нарушителям университетских порядков нельзя объяснить только его добродушием. Я не раз удивлялся, как мало значения он придает студенческим выходкам. Серьезными он их не считал. "Студенты совсем не так страшны, как кажутся, - говаривал он, - кончат университет, посмотрите, что из них выйдет".
В таком отношении к ним была и нотка пренебрежения. Потом я это понял. С. В. Добров лучше нас знал оборотную сторону студенчества. Знал, чего мы не видели, чему бы и не поверили. Как революция открывала агентов охранки там, где их не подозревали, так должность инспектора показывала ему студенческих "героев" с неизвестной ни для кого их изнанки. Сколько "непримиримых борцов", когда они попадали в беду, ходили к инспектору просить заступничества. Как-то студентом я узнал об аресте Н. П. А., видного студенческого деятеля, ставшего позднее радикальным журналистом, а к концу жизни работавшего с большевиками. Не сомневаясь, что это был арест политический, я пошел к Доброву "хлопотать" за него. Добров спокойно ответил, что все обошлось, что женщина, в которую Н. П. стрелял, его уже простила и дело замято. Я не понимал: "Причем могла быть тут женщина?"
С. Добров невозмутимо мне объяснил, что А. жил на {141} содержании женщины, с которой не поладил, и у них произошла "неприятность". Он говорил это равнодушным тоном, как всегда пыхтя и отдуваясь. Заметив впечатление, которое на меня его рассказ произвел, он начал смеяться, трясясь всем животом: "Эх вы, дитё". С. Добров видел столько оборотных сторон и столько метаморфоз, что мог быть не очень чувствителен к студенческим подвигам и громким словам. С С. Добровым мне пришлось много совместно работать. Студенческое желание делать совместно полезное дело опасным ему не казалось. Правда, это запрещали формальные препятствия, но их можно всегда обойти. "Делайте это совокупно, но не коллективно, - объяснял он нам без всякой иронии, - коллективные действия ведь не дозволяются". Этот инспектор, как и попечитель, были администраторами старой Москвы, для которых Петербургские законы еще не были писаны.
Я меньше знал попечителя, гр. Капниста, хотя уже был ему стольким обязан. Личной близости у меня с ним, по его положению, быть не могло. Что мне потом на него всего больше открыло глаза, был "дневник" Боголепова, который я читал уже после 1905 г., напечатанный после его смерти, не то на правах рукописи, не то в период безграничной свободы печати без всякого права. Боголепов, тогда еще ректор или даже только профессор, со злобой отзывался о "либерализме" Капниста, который будто бы мешал завести в Университете порядок. Фигура самого Боголепова для меня не ясна. У него был горячий поклонник, проф. Н. А. Зверев, который даже его курс Истории римского права превозносил, как педагогический или научный шедевр. Со Зверевым мы были очень близки по обоюдной страсти к охоте; он часто мне о нем с похвалой говорил. Но Боголепов во всяком случае был испечен из другого теста, чем Капнист, Добров и другие патриархальные, {142} добродушные администраторы старой формации.
Когда в Москве открылась глазная клиника на Девичьем поле и было торжественное ее освящение, на котором присутствовал Боголепов, как ректор, мой отец, в качестве директора клиники, меня представил ему. Боголепов холодно и внимательно меня с головы до ног осмотрел и только сказал: "А, это тот самый, подвергавшийся". В этом "слове" сказалось все его отношение к человеку. При нем ни на какие "свободы" рассчитывать было нельзя. Но тогда он не был еще ни попечителем, ни министром, и его будущего значения предугадать было нельзя. Пока же студентам приходилось дело иметь не с ним, а с гр. Капнистом и Добровым, надежды на улучшение положения были дозволены. Я и хотел это использовать, чтобы создать в Университете одно начинание.