Из воспоминаний
Шрифт:
А потом серьезно добавил: "Конечно, вы правы; разница есть. Но ведь есть разница и между виселицей, гильотиной и электрическим стулом. Однако, если бы вы стали хлопотать о замене петли гильотиной, вы бы меня этим не увлекли. И то и другое одинаково мерзко". Он мог бы пойти еще дальше. С его точки зрения гильотина хуже петли, потому что зло в ней более скрыто и не так явно само себя обличает. Ведь именно поэтому из всех видов государственного насилия он считал наиболее вредным ту его форму, которую мир считает наилучшей, то есть суд; а в судебных учреждениях - адвокатуру. Насилие в них менее явно и может с собой примирять. Чтобы понять такой ход мыслей Толстого, надо было наблюдать его {171} лично. Его поведение
Если он считал несправедливым и бесполезным требовать от людей того поведения, до которого их сознание еще не дошло, и предоставлял им ждать этого часа, то он не мог их осуждать за то, что настоящее понимание им еще не открылось. Потому он умел так все понимать: и радости и огорчения этого мира. Видя Толстого среди других, если его лично не знать, то по его обращению к другим, по вниманию к их словам и к их разговорам между собой, было бы нельзя догадаться, что это он сам. В нем была подкупающая простота, деликатность и несвойственная проповедникам снисходительность. Она иногда его ставила в противоречие с самим собою.
Однажды осенью я приехал в Ясную Поляну с ружьем и собакой; было время охоты на вальдшнепов. Толстой вспомнил старину и стал мне рассказывать, где и какие в его время бывали вальдшнепиные высыпки. В это время проходил мимо В. Чертков и услышав, о чем мы говорим, шутливо упрекнул Льва Николаевича, что он "сам не воюет, а в военном совете участвует". Толстой прекратил разговор, а когда я после охоты хотел ему рассказать, что и где я нашел, просил об этом не говорить. После этого я ружья с собой больше не привозил.
Толстой мог не осуждать, не учить, не доказывать, но тем, кто близко его наблюдал, было ясно, что он смотрел на вещи не так, как все остальные, что то, что соблазняет людей, его уже не прельщает, что для него в жизни важно что-то другое, как для тех, кто от соблазнов и радостей мира запираются в монастырях. С теми кто, подобно ему, такие переломы переживали или уже пережили, он был рад об этом говорить откровенно и до конца. Его переписка с людьми со всех концов мира это показывает; с теми же, кто этого еще не пережил, об этом было говорить {172} бесполезно; к ним он относился с доброжелательством и участием, ибо сам был раньше таким и их понимал; но от них зависело понять и его настроения.
Для тех, кто мог Толстого знать лично, мог судить не только по "Исповеди" и другим его сочинениям, как и почему в нем душевный переворот совершился, но наблюдать, как на поведении и жизни его этот переворот отразился, не могло быть сомнения в его полной искренности, хотя бы он с ним согласен и не был. Более того.
Такие люди не могли в глубине души не преклоняться перед его решимостью из-за одной мысли о неизбежности смерти порвать с теми благами мира, которыми он был наделен так исключительно щедро, чтобы стараться пойти за Христом; они не могли не чувствовать в этом решении чего-то столь громадного, на что способны не все. Но для тех, кто его близко не знал, "религия" Толстого (он любил это слово) могла казаться соблазном. Она у людей отнимала то, в чем они все до тех пор искали спасения и утешения, то есть веру в необходимость и пользу для них самих государства с его правом насилия и принуждения для общего блага. А из проповеди Христова учения она устраняла то, в чем для людей казалась его высшая санкция, то есть веру в Христа, как Бога, и в Церковь, как Его представителя. Взамен того, что Толстой у людей отнимал, он предлагал им то понимание, которого они вместить еще не могли.
Поэтому они за ним не пошли, и иногда его осуждали за то, что он сам не делает всего того, что, проповедует, продолжает жить в этом мире, даже под охраной того государственного насилия, с которым боролся. Осуждением его они собственную совесть свою успокаивали. В том, что мир говорил, доля правды была. В этом и была душевная драма Толстого, от которой он сам страдал больше других, потому что лучше понимал ее безвыходность. Она и завершилась его попыткой уйти из мира. Отдельные моменты {173} этой драмы его многим приходилось видеть своими глазами; но не мне об этом судить и рассказывать.
Но пока из этого мира Толстой еще не ушел и старался жить в нем, оставаясь собой, он был для людей неотразимой притягательной силой. Не по всемирной своей знаменитости, не по гениальности, как несравненный художник, какую бы роль в его обаянии ни играли и эти мотивы, но более всего потому, что, кроме безнадежно близоруких, или самодовольных людей, которые опровергали все его построение упрощенными доводами от здравого смысла, все инстинктивно в нем чувствовали ту чуткую и смелую совесть, которая все понимала, и не боялась идти до конца, к чему бы это ни приводило. И если от таких выводов они отступали, как Евангельский богатый юноша, то на проблему жизни они все же начинали смотреть другими глазами. Толстой в них самих открывал то, чего они раньше не видели, делал на время их лучше, чем они были. Это можно было воочию видеть на встречах его с другими людьми.
Однажды, едучи в Ясную, я встретил в вагоне А. А. Стаховича, который вез знакомиться с Толстым В. Дорошевича. В дороге Дорошевич подчеркивал, что во многом с Толстым несогласен, не намерен ему поддакивать и хотел поспорить с ним о Шекспире, которого Толстой не любил. Дорошевич отношением его к Шекспиру возмущался и был достаточно зубастым и самоуверенным человеком, чтобы мнения своего не скрывать. Мне, к сожалению, не пришлось присутствовать при этом их разговоре, но Стахович потом мне рассказывал, что Дорошевич перед Толстым "скиксовал". А на мой вопрос Дорошевич сам мне признался, что, глядя на Толстого, потерял смелость с ним спорить: "Вы бы посмотрели на его глаза"; а между тем в Толстом не было признаков "генеральства" и "самонадеянности". Эти свойства были для него во всех особенно ненавистны.
{174} Мне пришлось быть свидетелем знакомства Толстого с Чеховым. Я его не забуду, хотя ничего особенного тогда не произошло. Толстой до знакомства с ним его очень ценил, как писателя: не раз вслух читал разные рассказы его, и не только свою любимую "Душечку". Я был в Ясной Поляне, когда Чехов приехал с Толстым познакомиться; я Чехова знал еще раньше, хотя и очень поверхностно. Встречал его до поездки его на Сахалин. Это была эпоха той московской жизни его, которую он описал в рассказе "Три года". На этом его рассказе я потом понял, как писатели своих героев берут из действительности и что из них делают. Чехов в этом рассказе дал фигуру курсистки Рассудиной; у нее я Чехова и встречал. Это была Ольга Петровна Кундасова.
"Рассудина" увлекалась у Чехова проф. Ярцевым, а Кундасова знаменитым астрономом Бредихиным. Рассудина требует у Лаптева, чтобы он внес плату за нескольких исключенных за невзнос платы студентов, говоря ему без церемонии: "Ваше богатство налагает на вас обязанность сейчас же поехать в Университет и внести за них плату". В этих самых выражениях Кундасова потребовала тогда этого у будущего известного общественного деятеля М. Г. Комиссарова. Я такие превращения жизни в литературу видел и на других примерах у Чехова. В молодости Чехов работал в земской больнице около гор. Воскресенска и часто бывал в имении Бабкино, у Киселевых, в 8 верстах от имения, где мы жили потом. Чехов изобразил Киселева в рассказе "Налим" и вывел, как тип, в "Вишневом Саду", в лице Гаева. Вот роль и заслуга писателей: Киселева давно все забыли, а Гаева будут долго помнить как тип, а жизнь самого Киселева и его похождения была не менее красочна, чем Гаева. Но Чехову фотографии не были нужны: действительность только давала толчок его творчеству.