Избрание сочинения в трех томах. Том второй
Шрифт:
— Опять деньги! У меня станка нет, сам их не печатаю. — Панюков повернулся, пошел в поле.
Таня подождала, крикнула:
— Свои одежки продам, а деньги будут! Слышите, председатель?
Оцепенел от ярости, плюхнулся на пригорок, стал сухую травину жевать. Нескладно как все получается. Разве цапаться бы ему с Танькой следовало?.. Вот сели бы тут рядом с ней, потолковали, — и о саде, конечно, можно, — но главное–то — о жизни. Садоводству ее, понятно, на курсах зимой подучили, а чтоб жизнь узнать — таких курсов нету, годами такое знание берется. Будь дело лет двадцать назад, может быть, и он, Семен Семенович, кричал бы так же: давай землю, давай саженцы, деньги… плевать мне на ваши планы, у меня свой план. Зажимщики, землю носом
Панюков, сорокалетний человек, вздохнул длинно и горестно, как парни ночами вздыхают, не чуя надежд на девичью взаимность. И вспомнил Клаву, рябенькую смирную племянницу деда Березкина. Отворачивался от нее, глаз добрых, ласковых избегал — конопатая, мол, тихая, некрасивая, — такую ли ему надобно было тогда! Бахвалился перед парнями, говорил: этакие привяжутся, мученье тебе на всю жизнь, до гроба глядеться в душу норовят. Много он понимал… Вот встретил прошлым летом — живет на семнадцатом километре, обходчица, детишек полвзвода, — идет по шпалам, ключом гаечным о рельсы побрякивает. «Здравствуй, Сёма», — «Здравствуй, Кланя», — и только–то. Ничегошеньки из прежнего в глазах у нее не видно. Добрые глаза, как и были, а ласки в них уже нету. Минуло времечко.
И не понять Семену Семеновичу Панюкову, то ли он Кланьку винит за то, что она забыла о нем в жизни с Ермохой–железнодорожником, то ли собой недоволен, что в небо гляделся, земли не видел. Ну так ведь и что себя винить? Не люба была, и не люба. Это тебе не Танька, Танюшка, товарищ Краснова. Где тут тихость, где ласка у этой девки… Язык — не говорит, а режет, Глаза — не смотрят, а вроде помелом тебя со свету метут. Одно расстройство от нее. И вот, поди ж ты…
Панюков не заметил, как проглотил горькую травяную жвачку. Принялся жевать соломину, должно быть, еще осенью оброненную с воза. В тощем колосе нашел пяток влажных зерен. Память о прошлогоднем недороде пшеницы. Председатель колхоза давал тогда объяснения в райисполкоме. Его не похвалили, крепко не похвалили… «Снимайте с председателей! — кричал он обидчиво. — Я не царь–бог, чтобы Украину на север перетащить». Михаил Ильич, как всегда спокойненько, наставлял: «Был бы ты богом, Панюков, мы бы тебя, конечно, от председательской должности освободили. Был бы царем — тоже немедленно свергли бы. Ни бог, ни царь, как говорится, к руководству колхозом не способны. Доказано в тысяча девятьсот семнадцатом году. Но ты председатель А знаешь, что такое председатель колхоза? Это руководитель новой, до нас с тобой неведомой формации. Пойми–ка, брат, ты один из первых таких руководителей за всю историю человечества. О твоей работе лет через сто научные книги писать будут, удивляться будут: как так, человек сам–то еще одной ногой в тысячелетних пережитках стоял, а другой уже шагал в коммунизм, да и односельчан вел, говорил им: «Если украинские условия во многом от природы зависят, — хотя и там, опусти рукава, не очень разбогатеешь, — то наши, северные, условия полностью дело наших рук. Поднатужимся да и перетащим Украину к себе в Гостиницы». Вот какие твои речи и дела войдут в историю, а не эти: «Снимайте! Работайте сами!» Мы их и в протокол записывать не будем, пусть история о них не знает. Договорились?»
Ведь знает же Танька, что весь колхоз дал слово вырастить нынче пшеницу не хуже, чем на Украине. Эх, голова, голова! Не садом бы тебе, а пшеничным звеном заворачивать. Не было бы звена лучше во всей области, — с твоим–то характерцем да с настойчивостью. И ссориться тогда не из–за чего. Жили бы душа в душу. На руках бы носил в поле. Нет, подавай сад!..
— Семен Семенович! — новый оклик услышал Панюков. Через ракитник к нему продирался Кирюша, бывший кузнец. Пустой рукав его пиджака был засунут в карман. — Семен Семенович! — Кирюша присел на землю. — Ну, дай ты, ей–богу, хоть какое дело. Ходил вот, на пахоту смотрел, примеривался, не справлюсь ли. Не получается. Левой рукой трудно, плуг не удержать.
Кирюшина судьба давно заботила Панюкова. Пришел кузнец с войны без правой руки. Днями сидит на чурбаке в распахнутых воротах кузни, смотрит, как довоенный его подручный, Петька–силач, пластает клещами на наковальне лемех или колесный обод под ударами Алешки Вьюшкина, — тоскует. Иной раз возьмется за дубовый, до железного блеска отполированный ладонями рычаг мехов, подует в горно, — да разве это работа ему, мастеру первого класса, который не то что лемеха — курки к централкам ковал или вместе с сыном Ивана Петровича, Петрухой, самоходный паровик строил.
— Думаю–думаю, Кирюша, придумать ничего не могу, — ответил рассеянно Панюков, занятый мыслями о Тане. — Может, коней будешь гонять в ночное?
— Гонял же осенью, Семен Семенович. Культяпка стынет ночью, ноет.
— Сторожить поля пойдешь?
— Семен Семеныч, пойду, сам знаешь. Да душа–то к своему делу тянется, по специальности бы…
— Вот еще разок подумаем на правлении, обожди маленько.
— Ждать надоело.
— Эх, Кирюша, надоело! И мне, брат, многое что надоело. Кручусь–кручусь колесом… А только гавкает на тебя всякий.
— Собака лает, ветер носит, Семен Семеныч. Для общего дела чего не перетерпишь! У нас в роте солдат был, на пулемет немецкий лег для общего дела.
— На пулемет?.. — Панюков задумался. — На пулемет — бывали такие дела. Здрово это ты сказал, Кирюша. Вот спасибо тебе, понимаешь ты меня.
2
Федор остановил коней, накинул петлей вожжи на рукоять плуга и поджидал, пока не поравняется с ним Иван Петрович, шагавший навстречу по своей делянке.
— Закурим, дядя Ваня!
Запасы «легкого» у Федора кончились, и они вместе закурили махорочку. Сидя на своих плугах, в отдалении друг от друга, пользовались минутой отдыха, переглядывались. «Чем не жених!» — думал Иван Петрович, в который раз дивясь, как складно пришлась Федору короткая, мягкой кожи курточка, — знаменитый, говорит, минский портной шил, — вся в задвижках, даже и карманы на задвижках, с висюльками; как плотно схвачены крепкие икры его ног прошнурованными голенищами неизносимых сапог на толстых, с подковками, подошвах. «Франтоват маленько, да ведь это от молодости. А зато руки — клад». Иван Петрович и на плотничном деле и здесь, на пахоте, что ни день, то больше убеждался, какой клад носит в руках этот горбоносый спокойный парень.
— На что это Танька давеча прибегала к тебе, Федь? — спросил он. — Не успел я подойти, уже улетела…
— Подсобить просила с садом. Никто, говорит, из взрослого народа в помощь идти не хочет. Приди хоть, мол, ты, для почину.
— Это верно. Трудно ребятишкам одним. После работы да еще до полночи возятся. Охота пуще неволи!
Иван Петрович усмехнулся в бороду, вспомнив недавний вечер. Только что прискакал из «Раздолья» московский профессор, шумный, довольный, словно его подменили там, в Колобовском районе, как в избу ввалились Танькины комсомольцы, заняли горницу, подняли спор — что делать с садом?
Профессор сидел на кухне, хлебал щи, прислушивался к разговору в горнице.
«Друзья мои, — крикнул он из–за перегородки, — сажайте по огородам, как на юге делают!» — «Мы так уже и решили. По огородам. Сами решили».
Иван Петрович удивился, до чего же девка стала бойка, до чего быстро извернулась. И на что ей понадобилось резать таким ответом? Ведь слышал он их толки: ничего еще не решили, переливали из пустого в порожнее. Себя показать, что ли, хочет? Вперед других так и рвется. Петюшка, тот молчком все делал. А эта на слово скорая. И в кого только уродилась?. В мать поди. Не хотел Иван Петрович признавать того, что в него идет дочка. Сын был в него — это да. Танька — в мать, и весь разговор. А Таня уж дальше развивала свой план: