Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
— Разве ты только что не был здесь?
— Мне приказано больше не оставлять тебя.
Отрок Лисаний соскользнул со стола и подошел совсем близко — видать, не хотел, чтобы раб снова его оттер. «Без всякого приказа я оставался с тобой, без всякого приказа и останусь».
То, что говорил отрок, не заслуживало внимания, было почти как некий забытый, лишь с трудом вспоминаемый язык, в то время как слова другого, несмотря на неприступную суровость тона, странным образом внушали доверие. «Почему ты не пришел раньше?» — «То было время твоего служения; теперь настал мой черед служить тебе».
Встревоженный Плотий потрогал его ноги под покрывалом.
— Мой Вергилий!
— Мне теперь очень хорошо, Плотий…
— Хоть бы это было так, — сказал Луций, тем временем разложивший на столе письменные принадлежности. — Вот тут все, о чем ты просил.
— Дай мне лист.
Луций изумился:
— Что? Уж не хочешь ли ты писать сам?
— Я хочу увидеть пергамент… дай мне его…
— Не волнуйся, Вергилий. Вот тебе лист. — И Луций, открыв кожаную папку, взял из ровно и аккуратно сложенной стопы верхние листы и протянул ему.
О, то был хороший пергамент, в нем была та прохладная, чуть шершавая гладкость, какую любит перо, и так отрадно было провести по нему вялым кончиком пальца, будто собираясь приняться за письмо. А поднять его на свет — в матовом, цвета слоновой кости свечении проступает причудливый сетчатый узор. О, первое прикосновение пера к чистому белому листу, первая черта на пути к творению, первое слово у порога к бессмертию!
Как тяжко с ним расставаться, отдавать назад…
— Хороший пергамент, Луций…
«Бело и гладко и нежно тело мое, — тихо-тихо пожаловалась, будто выдохнула, Плотия, — но его не хотел ты коснуться».
Луций взял листы из его рук, тоже бережно погладил один из них, будто проверяя, и тоже поднял на свет.
— Хороший, — подтвердил он со знанием дела, — хороший.
И приготовился записывать.
Не коснулся он Плотии, слишком весомой была ее судьба и все же легче пушинки, слишком легкой, чтоб быть несомой, чтоб дозволено было ей быть несомой, и, непознанная, так и канула она в непознаваемое, туда, где встреч больше нет; кольцо ее осталось, а сама она уже не показывалась.
Плотий заметил:
— Если ты собираешься всего лишь дополнить прежнее завещание, а не менять его, то ты можешь сказать все очень кратко.
Нет, Плотия не показывалась. Зато из роя теней возникали другие образы, вроде бы отдаленно знакомые, но и с трудом распознаваемые, ибо они тотчас же снова расплывались в тумане, — пестрая братия, выпивохи, обжоры, шлюхи в белокурых накладных локонах, трактирные служки и смазливые эфебы. На мгновение возник Алексис, насколько можно было распознать его со спины, он стоял на борту корабля и всматривался в воду, в которой плескались всякие отбросы. А отрок молвил призывно и печально: «Вместе прошли мы все эти пути, по всем ним тебя провел я; вспомни же, вспомни…»
— Многие мне знакомы…
— Это ты уже диктуешь? — спросил Луций.
— Многие мне знакомы… — Нет, никого уже было не узнать, только одного-единственного он еще узнавал, и это его удивило: ведь прощание с Октавианом было таким мучительным и бесповоротным, разве можно его повторить? Ан вот, вопреки всякому уговору, Октавиан снова появился: в стороне от клубящегося роя теней стоял он у канделябра, и, хотя сам был невидим, темные глаза его вперились в раба, дабы тот позволил ему говорить. «Говори, — распорядился раб, — прикажи ему». И Цезарь приказал, и то был, по сути, совсем не приказ. «Дозволяю тебе, Вергилий, — сказал он, — обделить наследников по первому твоему завещанию в пользу твоих рабов», — «Да будет так; я не забуду рабов, но еще я должен распорядиться об „Энеиде“ и ее издании». — «О поэме я позабочусь сам».
— Этого мне недостаточно.
«Вергилий,
И отрок сказал:
«Цезаря нынче взошло светило, сына Дионы, То, под которым посев урожаем обрадован будет, И на открытых холмах виноград зарумянится дружно».— Понятно, — сказал Луций. — Ты хочешь распорядиться насчет издания «Энеиды»… А чего тебе недостаточно?
Отрок солгал; никакого светила не видно, и уж тем более той звезды возвещенной, дабы сияла она в предстоящей зрелости века; о, затмилась, растаяла звезда встречи, звезда, под знаком которой стоит познанье и узнаванье, великая откровенная тайна, что останавливает полый поток времени, исполняя его собою, и открывает новый исток, таинственно-неудержимый… Нет, отрок солгал, ничего этого не видно, еще не видно! «Еще нет, но и уже!»
Чья это речь? Отрока или раба? Оба направили взоры к востоку, оба слились в новом единстве этого к востоку обращенного взора; и на восточном краю небосвода должна воссиять звезда.
«Юлиев звезды на западе светят, — рек Цезарь-невидимка, — но ты не узришь их боле, Вергилий… Неужели вовек не угаснет твоя ненависть?» — «С любовью посвятил я „Энеиду“ Августу, но превыше его бытия восстала новая звезда».
Цезарь больше не отвечал; безмолвно потонул он в незримости.
— «Энеида»… — Плотий как-то странно шмыгнул носом и пригладил обеими руками венчик седых волос на своей голове. Да, «Энеида»… Вечно будет сиять в ней звезда Юлиев.
Насколько я понимаю, прежде всего надо включить в новый текст посвящение «Энеиды» Цезарю, — сказал Луций и, обмакнув перо в чернильницу, весь внимание, стал ожидать более точных указаний. Но он ждал напрасно. Ибо чернильница, в которую обмакнул он перо, была не чернильница вовсе, а пруд перед домом в Андах, о, и стол, за которым он сидел, не был обычным столом — откуда ни возьмись, выстроилось на нем все андское подворье, усадьба, отходящая ныне Прокулу, а за нею, будто ее уменьшенный слепок, маячил склеп, узилище, возведенное из серых свинцовых плит, и, отливая золотом, завихряясь, смешивались с волнами пруда волны гавани в Позилипе. О, не в чернильницу, а в пруд окунул Луций перо, и легкие круги неслышно разбегались от этого места к берегам, где плескались утки и гуси; ворковали голуби на голубятне, а помимо того бесчисленные толпы людей обступили стол в ожидании завещанной им доли, но если еще можно было понять, что и Цебет был в этой алчущей наследства толпе, коль скоро ему предстояло отныне жить на подворье, то уж совсем неподобающим было явление Алексиса, развинченной походкой приблизившегося по извилистой въездной аллее и повсюду теперь шнырявшего. Непристойной была эта толкотня у стола, настолько непристойной, что вынужден был вмешаться раб, но лишь с большой неохотой позволили люди оттеснить себя снова в туман незримости; все это продолжалось довольно долго, а когда наконец уладилось и стол перед Луцием снова был пуст и чист, тот уже с некоторым нетерпением в голосе напомнил:
— Я жду, Вергилий.
— Ах, будто это так просто — снова взять себя в руки; Луций мог бы и сам сообразить.
— Сейчас, мой Луций…
— Не торопись… спешить некуда, — вмешался Плотий.
— Прежде послушайте меня, друзья… Вы помните, что сказал Август?
— Разумеется.
— Так вот… Цезарю известно мое первое завещание, и я считаю, что и вы, ближайшие мои друзья и помощники, должны его знать…
— Мы не одни, — прервал его Луций и указал на раба.
— Раб? Да, я его узнал…