Избранное в двух томах. Том I
Шрифт:
— В рассказах о немецких зверствах больше пропаганды, чем фактов, — говорит на это Илья Ильич. — Конечно, в любой войне возможны отдельные эксцессы. Но все-таки немцы — европейцы.
— И вы думаете, что эти европейцы, взяв город, возьмут нас на свое иждивение? Или разрешат уходить к своим через фронт?
— Не знаю, не знаю… — постукивает Илья Ильич тонкими белыми пальцами по коленке, — во всяком случае, мы ничем не рискуем. Хуже не будет. Ибо положение хуже, чем сейчас, представить немыслимо. Надо сдать город.
— Ну, знаете ли… — Я не сразу нахожу слова, чтобы ответить Илье Ильичу. А он тем временем
— А как вы теперь сумеете отделить большевизм от народа?
Илья Ильич своей мягкой докторской улыбкой старается погасить искру вспыхнувшего спора. Что же, видимо, его разубеждать бесполезно. Но у меня свое мнение о «европейцах», стрелявших по Эрмитажу, по моему сыну, по моим ученикам.
Мне не хотелось продолжать разговор с Лавандой. Новой стороной раскрылся он мне в этом разговоре, и я уже жалел, что пришел к нему. Распрощался с ним холодно. Приготовленные мне продукты не взял.
Уже на лестничной площадке меня догнала Соня:
— Вы забыли! — и протянула сверточек с продуктами.
— Спасибо! — попытался я отказаться. Но Соня была настойчива:
— Ведь Рине нечего есть! Это — от меня, от меня, понимаете?
Ей я не мог отказать.
До сих пор не могу простить себе, что не высказал Илье Ильичу всего, что хотел, в ответ на его рассуждения о гуманных европейцах в гитлеровских мундирах. Если бы все рассуждали так… Что же касается Ильи Ильича, то он выстоял великолепно… Теперь он с гордостью вспоминает о той первой блокадной зиме.
С тяжелым сердцем подымался я в тот вечер по лестнице нашего дома, в непроглядной тьме нащупывая ногами ступеньку за ступенькой. Что с того, что я несу бутылочку витамина и горсточку крахмала? Это не выход…
Вот и дверь нашей квартиры. Я достаю ключ, но медлю открывать. Что скажу Рине? Ведь она еще надеется, что нам выдадут новые карточки…
Долго пытаюсь попасть ключом в замочную скважину, но мне это все никак не удается, то ли оттого, что темно, то ли оттого, что я взволнован: вот сейчас, через минуту, я должен буду сказать Рине, что надеяться нам не на что.
Наконец я открываю запор и вхожу. В коридоре такая же кромешная тьма, как и на лестнице.
Но что это?
Из дальнего конца коридора ко мне медленно приближается свет. Это Рина с коптилкой идет навстречу. Наверное, услышала, как я возился с ключом.
Сама коптилка в поднятой и вытянутой руке Рины заслонена пальцами и не видна, виден только лучащийся меж пальцами желтоватый свет, и кажется, что неяркое пламя лежит прямо на ладони Рины, она идет осторожно, чтобы не загасить его.
Но, увидев меня, Рина бросается ко мне, огонь в ее ладони взметывается, чуть не гаснет, снова взметывается, по стенам и потолку качаются тени.
— Карточки нашлись! В рукавичке! — на глазах у Рины слезы. — Я виновата! Прости…
— Ладно, ладно! — Я привлекаю Рину к себе, ее плечи под моими ладонями совсем худенькие, острая жалость к ней заполняет меня…
На следующий день, в школе, едва я показываюсь в столовой, ко мне подбегает старшая повариха:
— Я слышала, вы подобрали карточки?
— А чьи они?
— Наши. Вчера муж заходил ко мне и обронил.
Стою ошалело.
Отдаю карточки. Повариха и ее румяный муж! А я-то переживал…
9
Каким-то чудом у меня до сегодняшнего дня сохранился корешок начисто использованной блокадной карточки. Я случайно обнаружил его в бумажнике после того, как покинул Ленинград, и оставил на память. Эта одна из тех двух наших карточек, которые мы с Риной посчитали тогда утерянными.
Вот он, этот корешок, передо мной. Желтоватая, рыхлая бумага, расплывчатая фиолетовая печать, выцветшие чернила, которыми обозначена фамилия владельца: «Сургин Владимир». Вовка… И штамп: «декабрь 1941». Месяц, когда были самые низкие нормы на хлеб.
Что было бы с нами, если бы наши карточки и в самом деле оказались потерянными?
Седьмого декабря, утром — о, как хорошо запомнил я этот день! — мы в школе услышали по радио, — оно еще продолжало работать, единственный репродуктор был теперь в столовой, — что наши перешли в наступление под Москвой и под Тихвином. Все, вся школа, собрались возле висящей на стене черной тарелки репродуктора, в которой продолжали звучать такие радостные для всех нас слова. С надеждой вслушивались мы в них. Наступление! Началось наше наступление! Фашистов гонят! Неужели началось, то, чего мы ждали чуть ли не с самых первых дней войны — ведь мы всегда были убеждены и неколебимо верили, в самые тяжкие дни ее верили, что на удар наша армия ответит ударом, что победа, в конечном счете, будет за нами. Может быть, сейчас уже начинается этот конечный счет? Мы верили — врага отбросят от Москвы, погонят на запад, сразу на всех фронтах обстановка для нас изменится к лучшему. А Тихвин — это же совсем близко от Ленинграда. Значит, уже трещит вражеское кольцо вокруг нашего города! И, наверное, скоро будет разорвало напрочь. «Хлеба прибавят! Хлеба прибавят!» — заговорили ребята.
Я поспешил поделиться радостью с Андреем Ивановичем, который, я знал, после ночного дежурства отдыхает в учительской. Андрей Иванович лежал на своем обычном месте, на диване, с головой укрывшись пальто. Я окликнул его — он не отозвался. Тронул за плечо — он не шевельнулся. Я откинул воротник пальто с его лица — и понял, что мой друг не откликнется никогда…
Вечером, как всегда, пришла его дочка. Мы отдали ей паек Андрея Ивановича за тот и за прошлый день — он берег весь хлеб для нее и не позволил себе съесть ни крошки.
А хлеба вскоре действительно прибавили — в конце декабря. Но не только Андрей Иванович не дождался прибавки. Не дождался и наш старик сосед, Федор Дмитриевич. Он тоже лег спать и не проснулся. Когда стали вспарывать его матрас, чтобы, за неимением гроба, завернуть покойника, в матрасе обнаружили сверток с тридцатью тысячами рублей. Старик, наверное, копил всю жизнь, не доверяя сберкассе. Но деньги для него оказались дороже жизни: ведь мог же он на них на том же Кузнечном купить сколько-нибудь хотя бы какого-нибудь продовольствия, если не хлеба. Не только голод задушил старика — и жадность.