Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе.
Шрифт:
…А поздно ночью разбудили два голоса. Шугуров сразу глаз не открыл, а прислушался. В хату набилось на ночлег много военных, но только двое говорили.
— Что же этот лорд по радио нам передал? Нет, вы мне по порядку отвечайте: что сказал губернатор Мальты? Обещал второй фронт? — вопрошал со злым азартом тонкий голос.
— Гори он ясным огнем, — спокойно отвечал густой голос — Заладил ты со своим вторым фронтом. А где его взять, тот фронт?
— Ой, что мне с вами робыть? Давайте, як на диспуте…
— Наше дело — воюй. Ясно? И не жди. Мокрокурость не разводи. Плешь ты мне проел со своим вторым фронтом.
— Давайте,
— Что передали — забудем. А что они думают: на кашу с кровью не торопятся. Вот что они думают!
— Ага! — торжествовал тонкий голос. — Салютуют нам по случаю двадцать шестой годовщины! Салютуют… — И он длинно выругался. — Поздравляют все чины доблестной нашей армии за все наши героичные подвиги. Восхищение выражают. «Мы, сказал Черчилль, николы не забудемо…»
— Салютуют… — повторил густой голос.
И столько горечи послышалось в этом слове, что Шугурову вспомнился тот недавний разговор в землянке, он даже открыл глаза. В полутьме хаты, за партой, смутно означался тот же офицер — это его густой голос. А тонкий, тоскующий, шел из совсем темного угла, там на полу лежали вповалку люди.
— Они нас, в общем, любят, — спокойно сказал густой голос.
— …как мухи пьяного, — хрипло, не оборачиваясь, вступил Шугуров.
И оба голоса не ответили. Может, в бреду уже раньше что-то откалывал больной прохожий солдат, и они не знали, как к его словам относиться.
Тянулась ночь забытья. Он снова очнулся, оттого что слышался шепот, отчетливый шепот — женский и детский.
— Мама, дай молочка.
— У нас дяди козочку увели, она больная. Нету молочка.
— Мама, а борщ не уведут?
— Спи, дочка. Борщ не уведут.
Шугуров вышел на крыльцо. Его бил озноб. Руки крупно дрожали. Он хватался руками за столб, и казалось ему, что он трясет хату.
Светало, снежок стал сыпать. По шоссе двигался обоз. На последнем возу ездовой не то казах, не то киргиз:
— Садись, йолдаш!
Он лег на возу, укрылся шинелью. И белое, летящее снегом пространство закружило над ним.
— Больной?
— Мальтийская лихорадка. От козьего молока.
— Не понимаю.
— Мальта, есть такой остров. Слыхал? Там англичане в камнях засели. Вот у меня их болезнь. Это ничего… Не смертельно…
Но казах щелкнул языком, дернул вожжой:
— Э, нет, йолдаш. Это плохая болезнь. В степи у нас от верблюжьего молока тоже бывает. Мой брат тоже больной был…
— Говори громче, я грызу сухари, — сказал оружейный мастер.
И, не слушая больше казаха, грызя грохотавшие на зубах сухари, Шугуров снова, как в первый день лихорадки, увидел над горами далекой Мальты сквозь сетку снегопада наше белое солнце. И англичане в камнях на солнечной Мальте, и снег, летящий вполнеба над головой, и уткнувшаяся лобиком в подушку Аниська мешались, мешались, все мерещились ему, пока он лежал на обозном возке и медленно подвигался к своей части в тяжком приступе болезни.
1966
Набат
Вечером 21
Я еще не спал, когда с поля боя привезли Голощекова. Два-три часа назад он командовал танковым соединением, введенным в прорыв, и сейчас буквально ввалился в тихий дом на окраине прифронтового городка. Высокий, плечистый, белобровый, в обожженном, испачканном комбинезоне, он заполнил собою комнату; передвигая стулья, прорвался сквозь их ряды к окну, чтобы проверить, где ставят машину, и снова побежал по комнате, потом припал грязными варежками к кафельным изразцам и тотчас сорвал варежку, ладонью пощупал, распорядился через плечо: «Затопите печь!» — и тут же, нечаянно повернув ко мне неподвижное лицо, оскалился в невеселом смешке. Горькие и злые мысли — о себе, о личной катастрофе и о танковых экипажах, которые с каждой минутой удалялись от него в крови и копоти боя, — видно, не прекращаясь, кружили в его голове, и сам он кружился, напомнив мне, как в тумане под Суровикином наш подбитый танк вращался на месте, взрыхляя под собой снег и желтый песок.
В полутьме я притаился на диванчике. А он метался, бормотал, матерщинничал. Он был в том состоянии, когда человек не помнит себя, а ты его не тронь, погоди. Я догадывался, что его душевные силы изорваны в бою, как гусеницы танка, а здоровая натура еще требует движения — командовать, стрелять, бежать куда-то, — и он расходовал, расходовал себя, шагая в унтах по красным половицам, надраенным ординарцами до блеска в тихой квартирке прокурора.
Голощеков не услышал обычного военного приветствия вышедшего к нему прокурора, он не ответил на приветствие.
— Отстрелялся… — хрипло пробормотал Голощеков, как будто даже прокурору приказывая подчиниться такому итогу, как будто распоряжаясь дальнейшими действиями прокурора, дав исчерпывающую оценку своей судьбе, самому страшному несчастью, какое только может настигнуть офицера в бою — быть отстраненным от боя.
— Плохо воевали? — спокойно сказал прокурор. — Ну что ж, бывает.
Голощеков и этих слов не расслышал. Бросил ушанку на дальний стул, остался стоять, прислонясь спиной к холодной печке.
— Вот что, товарищ полковник, — помолчав, сказал прокурор. — В нашем деле тоже свой порядок, имею в виду приказ наркома. Я ожидаю санкции Ставки. А вы отдохните. Ночь впереди. Будем смотреть фильм.
Голощеков не понял. Или ему показалось, что он ослышался.
— Какой фильм? Какой может быть фильм?
Прокурор промолчал. Он привык по ночам смотреть фильмы и только жалел, что иногда стулья пустуют, даже как-то скучно. Невысокого роста, моложавый, в роговых очках, в замшевой телогрейке и в неформенных, расшитых красными петухами унтах, прокурор, не глядя на директивы командующего, и в этот вечер не изменил своей любви к порядку. Я наблюдал его не первый день: даже в час артподготовки к прорыву он препирался с ординарцами по поводу неумелой топки печей, сам подметал пол в кабинете, вытряхивал пепельницы в форточку, а однажды — я видел своими глазами — выгнал во двор казаха-вестового, который наследил в сенях грязными сапогами, вытолкал в спину.