Избранное
Шрифт:
Как же я был обрадован, когда рядом появилась Нана и сказала:
— Бог ты мой, куда деваться от этого чертова посланца небес, он, кажется, хочет загнать меня в женский монастырь и сделать затворницей! Он что, вообще рехнулся?
Потом я видел, как Анадиона внимала ему с непроницаемой улыбкой. К Нане я сам подходить не решался. Я с гордостью наблюдал за нею издали: ее все время окружала самая большая и самая веселая стайка молодежи. По-ихнему, наверно, гулянье было «сногсшибательное»: шампанского хоть залейся, официанты так и снуют вокруг с бокалами на подносах;
— И заметьте еще, — над правым моим ухом возник монокль, — что Лесли никогда не заслуживал имени…
Я повернулся к нему спиной, уловил поодаль улыбку Анадионы и прошел двадцать ярдов по траве, любуясь ее по-прежнему величественной фигурой.
— Не скучаете, мистер Янгер? — смиренно осведомилась она.
— Нимало, миссис Лонгфилд, — ласково отозвался я.
Вечереющее солнце пробилось сквозь листву и высветило пятнышко седины на ее левом виске.
— Мой ребенок нынче прямо-таки блещет юною красой, не правда ли, мистер Янгер?
Я покосился в сторону Наны.
— Очаровательная девушка. Ребенком ее уже не назовешь.
— Я вот не знала, стоит ли это говорить нашим пожилым друзьям, но, по-моему, зрелость прекрасно оттеняет юность, а?
— И наоборот?
Мне вспомнились прелестные стихи Виктора Гюго, посвященные Жюдит Готье, — о том, что зрелость очень сродни красоте, как звезда утренняя и звезда вечерняя, в ярком небе над темным морем, — и я побрел навстречу звезде Наны: она как раз направлялась ко мне.
— Твоя милая матушка говорит, что ты выглядишь моложе своих преклонных лет.
— Я одряхлела. Мне пора в могилу. — Она склонилась вбок, подбирая пышные складки всколыхнувшегося платья, и тихонько пробурчала: — Подыхаю от скуки, ключ на подоконнике, заходи ко мне: когда погребение окончится, напьемся с горя черного кофе.
Возле нас блеснул преподобный монокль.
— Пообедаем вместе, Б.Б.? Мне бы надо с вами кое-что обсудить.
— Чем это лучше проповеди? У меня свидание. Да, собственно, — я взглянул на часы, — уже надо торопиться, а то опоздаю.
Дожидаясь внизу, в ее комнатах, я припомнил мадригал Виктора Гюго Жюдит Готье и стал перелагать его в письмо. Я писал и слышал юные голоса за окном, смех, прощанья, шаги и время от времени скрежет гравия под колесами отъезжавших машин. Едва я закончил перевод (мое первое любовное послание к ней), отыскал конверт, вложил туда письмо, адресовал его «Нане» и бросил в почтовый ящик, как она ворвалась с дурашливым хохотом, плюхнулась на диван и сообщила в потолок, что наконец-то, слава тебе господи, покончено с этим вонючим паскудством — с сопливой юностью. Я возразил ей шепотом — чтобы нас не услышал через окно кто-нибудь, спускаясь с крыльца, — что мне очень грустно это слышать, что мне она была милее в своем пылком отрочестве, и она заносчиво насупилась в ответ.
— Хватит с меня пылкого отрочества. Я потому и не поехала сегодня кутить дальше с мальчиками и девочками, что захотелось поболтать со старым, многоопытным дружком-приятелем вроде тебя.
Месяца через три у нее будет куча многоопытных дружков-приятелей. Я спросил, почему ее так тянет в Лондон и Париж. Она ответила мгновенно:
— Да куда угодно, лишь бы кругом никого знакомых, лишь бы жить по-своему, как сама знаю, и мотаться там-сям по бурливым волнам.
— А если я к тебе выберусь в Лондон или Париж, тебе будет неприятно?
— Ну, ты! Ты — другое дело, Бобби. Ты меня никогда за слабоумную не считал, не то что почти все в этом городе.
Она вскочила, подошла к вазе с яблоками на круглом столике, взяла одно себе, швырнула мне другое, пошла в спальню переодеваться, жуя на ходу, вернулась в брюках и свитерке в обтяжку — и снова легла на свой диванчик, повелительно похлопав по нему: садись, мол, рядом. От нее попахивало вином. Стоял ирландский июнь, долгие светлые вечера. Я — джентльмен. Я вырос в колониальной Ирландии, и меня учили, что на свете есть лишь две разновидности мужчин: хамы и джентльмены. И лишь хам способен воспользоваться тем, что девушка подвыпила. Я повезу тебя обедать, сказал я ей. «Тебя надо подзаправить. Ты перебрала шипучки».
Она прошептала, глядя в потолок и навострив уши:
— Тогда погоди! Этот куроцап Моран обедает с отцом в клубе, сейчас они уедут. Сядь поближе. Расскажи мне про Париж. Как мне там подыскать квартиру? Ты же был журналистом, ездил по заграницам. Жил небось в Париже, покуда не вернулся в Ирландию? Ох, ты, наверно, и пожил в Париже! Ты всю Европу объездил?
— Всю Европу. Был в Лондоне, в Париже, в Риме, Стокгольме, Мадриде, Вене. Охотился за новостями.
— Кинь мне свое яблоко. На, попробуй мое.
Я повиновался и тут же вспомнил, как ее бабушка властно отвела меня за руку в угол гостиной ее матери, чтобы спросить, где меня черти носили целых шесть месяцев. Она жевала, я говорил шепотом; наконец снова заскрежетал гравий — подъехало такси. Три голоса выплеснулись на крыльцо, хлопнула парадная дверь. Мы исподтишка глянули в окно и увидели, как Анадиона и монсеньор усаживают Лесли в машину. Анадиона проводила их, забралась в свою малолитражку и уехала сама по себе — верно, обедать с кем-нибудь из своих гостей.
Не знаю в точности, о чем Дез и Лесли беседовали за обедом, но теперь мне понятно, исходя из последующих событий, что речь у них шла обо мне. Я бы мог догадаться и раньше, будь я повнимательнее, когда спросил через два дня Нану, получила ли она мое письмо, а она рассмеялась и сказала: «А, твое миленькое мятое письмишко». Я пропустил мимо ушей словцо «мятое». И месяца еще два-три ничуть не подозревал, что наша переписка под надзором, хотя написал ей добрую дюжину писем и некоторые из них почему-то явно запоздали. Мне было невдомек, что Лесли их перехватывает и списывает. С жадностью умирающего он никому ничего не сказал, поскупился делиться с кем бы то ни было этим тайным сопричастием чужой страсти, пока не почувствовал, должно быть, как его запряженная парой коляска медленно останавливается у последнего поворота.