Избранное
Шрифт:
В первый день он предложил поехать из клуба на загородные взгорья; мы долго прогуливались по верескам Уиклоу и роняли отрывочные, вроде бы полуосмысленные фразы. (И прошли мимо ложбинки, где мы с Анадионой стали любовниками.) Потом вернулись в город, и он настойчиво пригласил меня пообедать с ним. На другой день мы опять поехали прогуляться за город, пообедали в деревенском кабачке, то и дело вспоминали Нану, а несколько раз безлично затронули общеинтересную проблему брака — и распрощались возле «Шелбурна». К этому времени оба мы знали, что друг у друга на уме, но я никак не мог взять в толк, зачем ему было задерживаться в Дублине — просто потолковать со мной? Осенило меня на другое утро, когда он позвонил мне, опять-таки из аэропорта — и то лишь после его мужского прощания: «Что ж, до свидания, Боб, пусть победит достойнейший». Очевидно, в своих отношениях с нею он натолкнулся на барьер еще более неодолимый,
Я понял и другое. Что с того грозового апрельского вечера на кладбище близ Ричмонда мы оба не могли к ней приблизиться не потому, что встречали на пути прочную и явственную преграду — рубеж, слово, стену. Я — безусловно, а думаю, что и он тоже распознал в ней тончайшую восприимчивость, обостренную душевную чуткость, какой мы до нее у женщин не встречали, — и это не исключая ее сверхчувствительную мать и ее несравненную бабушку, столь чуткую и проницательную. Именно это явствовало из наших разговоров, где она предстала такой отважной и чистой, что я понимаю теперь, как верно я видел в ней подобие героинь романов XIX века, в сиянии подлинности которых окружающие мужчины казались мелкими и жалкими. Соответственно она к нам и относилась в последние месяцы. Начал-то он хорошо. Он скукожился, когда она разгадала, что какой он ни приятный спутник, а всегда будет использовать ее точно так же, как использует всех остальных — как фишки в розыгрыше жизни на зеленом сукне. А меня она сочла таким скрытным, чтоб не сказать лживым, что я мог вернуть ее доверие только ценою полной честности, наравне с нею. За эти два дня прогулок и проверок мы с ним полупостигли, полусоздали возвышенный женский образ — икону, фигуру с величественных византийских фресок в Палермо или Равенне, преобразивших некогда живых людей светом сущности, и сущность эта воплощена для меня заново в телесном облике ныне живущей женщины по имени Нана.
После многих лет жизни с нею, познав все радости и притерпевшись ко всем изъянам нашего супружества, — как я считаю, сильно ли я преувеличивал в то утро, положив черную трубку и мысленным взором видя нашего молодого американца, как он уныло берет портфель и повинуется последнему, настоятельному призыву проследовать в самолет на Нью-Йорк и далее в Техас? Кто скажет? Самая неведомая женщина — эта любимая жена, любовница, дочь. Всех нас обманывает близость, привычка, а более всего — неощутимость перемен.
Я дожидался. По ее знаку мне придется решать, насколько я посмею приобщить ее к полной правде. В июне я послал ей поздравление из одной строчки: «С днем рождения, даже если ты сейчас в Техасе!» И получил в ответ цветную открытку, фотографию кафе и деревьев на Архивной улице, где, как мне предстояло выяснить, она угнездилась в тихой двухкомнатной квартирке на четвертом этаже, вход со двора. Открытка содержала одну строчку: «Покинуть парижское дивное солнце? Еще чего! Будь. Нана». Это «будь» вплотную поставило передо мной тот самый роковой вопрос. Как высказать правду, чтобы она не была отвергнута раз и навсегда с издевательским хохотом? Я было думал опять уклониться от ее вызова, но оказалось, что выбраться из моих затруднений можно, если добраться до ее собственных.
Я взял и прилетел к ней в Париж. Я разыскал ее. Мы смаковали кассис за уличным столиком кафе на углу Архивной улицы. Я понапрасну пытался так или сяк пробиться в ее цитадель. И наконец:
— Расскажи мне еще раз, — попросил я, — снова расскажи, когда ты, насколько помнишь, впервые обратила на меня внимание.
— Но я же тебе давным-давно это рассказала? Когда мне было тринадцать, ночью, в Банахере. Вряд ли мне было больше тринадцати. Да, конечно, тринадцать. В июне, под мой день рождения.
(Тринадцатилетняя девочка. Анадионе было сорок девять. Мне — пятьдесят.)
— Вот и расскажи снова.
— Поздно, к полуночи, ты явился в Банахер из Дублина, с запада или откуда ни возьмись. А может, и за полночь, потому что я уже уснула в комнатке возле спальни Анадионы. Вы меня разбудили: принялись ссориться. Я опять уснула. Вы меня снова разбудили: принялись мириться. Я задремала и проснулась оттого, что вы опять поссорились. Это уж было слишком. Ну вас к черту, подумала я, встала и прокралась по лестнице. Сняла цепочку с громадной двери, повернула громадный ключ, нашла свой велосипед и поехала к реке, к своей лодке.
Мне привиделась летняя ночь. Бедная девчурка, наверно, сначала посидела на ступеньках, заткнув пальцами разнесчастные уши. Мы-то и дергача не слышали за мутными лунными окнами, вытянутые в гневе или сплетенные страстью на старинной кровати в огромной спальне высоко над необъятной молчаливой равниной, и что нам было до тринадцатилетней девчонки, которая ставит свой парус над Шанноном и уплывает подальше от нас, объятая первым неясным томлением и немного изумленная. Бегство ее надо приписать чувствительности, которую она, естественно, унаследовала и которая наделила ее впоследствии необыкновенной силой духа, исключавшей брезгливое неприятие или дешевое отрицание жизненных сложностей; чувствительности, которая вдохновляла ее врожденную веру в жизнь идеальную, где не будет нужды в обманах и места сомнениям, где воссияет чистая правда, яркая, как луна. Она с избытком насмотрелась на замутненные ложью отношения матери и отца — об отце своем она в жизни добрым словом не обмолвилась, — а теперь вот, пожалуйста, неразбериха у меня с Анадионой, в точности как многие годы спустя мы уже с нею самой путаемся в утайках и теряемся в лицемерии. И не то чтобы она занималась романтизацией жизни. Слишком она любит жизнь, чтобы ее возвышенно избегать. В душе мечтательница, реалистка на практике, она была инстинктивна, словно кобыла в течке, тигрица, рыба, птица, зверь, самка вепря, — и ни тени затейливой похотливости, самой непростительной из многообразных подделок любви, скверны взамен чистого пыла. Да, мятежный нрав. Чувствительность, всегда готовая взбунтоваться, но взбунтоваться по-хорошему — на защиту точно так же, как в протест, — готовая безоглядно пересмотреть и переоценить. Эта новая монета годится, а эта — фальшивая. И всегда находятся доброжелатели, всплескивающие руками: «Нана, с тобой же просто голова идет кругом!» А у нее самой? Если все это верно, то в чем же было ее постоянство и последовательность, где ее компас и путеводная звезда?
Тогда-то, возле этого кафе, сидя на оживленно-безразличной улице, я и почуял, как мягко поворачивается ключ, и после многих лет жизни с нею я знаю, что отверзалась ее святая святых, заветная обитель неведомого, стихийного, необъяснимого, той духовности, которую она нехотя называла «Еще Кое-что», имея в виду свою скрытную преданность иному измерению жизни, которое пошло называют религией — «пошло» потому, что разумеется под этим всего лишь религиозная принадлежность, — преданность, родную ее пылкому воображению и чуждую телесному пылу. Во плоти она была вполне земная, то есть преданная всем на свете мужчинам и женщинам — она первая согласится, что в основном мужчинам. Это вот гармоническое борение плоти и духа, которое я уловил за столиком людного кафе под приторно-страдальческую музыку Мендельсона откуда-то сверху, — только оно и придавало мне надежды. Такая женщина не скажет в ответ на мою правду: «Чепуха!» или «Ты меня, что ли, дурой считаешь?» Нет, она спокойно заметит: «Что ж, это лишь еще частица жизненного чуда». И я с торжеством описал ей в нескольких броских фразах ее способность с детства взирать на мир распахнутыми глазами и видеть в жизни чудо.
Она посмотрела на меня так, что сомневаться не приходилось: я, по обыкновению, свалял дурака.
— Очень уж упрощаешь. Всю-то жизнь я, вроде той киски, заявляюсь в Лондон, к королеве английской, а что я видала при дворе? Видала мышку на ковре. «Распахнутыми глазами?» Каковы были четыре главных события моего богоспасаемого детства? Когда умерла Ана ффренч, мне было три года. Я ничего не почувствовала и ничего об этом не помню. Но Анадиона говорила мне, что после смерти Реджи меня несколько месяцев мучили кошмары. И неудивительно. Штормило ночь за ночью, нашелся остов «Регины II», а утопленника море не отдало. Когда дом на Эйлсбери-роуд сотрясали ссоры-отзвуки скандала с галереей, я была постарше — и растревожилась, вроде как пташка при виде вьющейся над птенцами сороки. Позже я, конечно, все раскусила: мой отец просто-напросто торговал подделками. Я почти что «распахнула глаза», когда Анадиона послала меня в свой банахерский интернат. Как ты знаешь, я там, в интернате, и жила — переселялась в Угодье, только если Анадиона сбегала туда с Эйлсбери-роуд.
— Но даже и там, — воскликнула она, — глаза у меня по-настоящему раскрылись года через четыре. Через четыре года! Мои глазастые подружки из Банахера и окрестных деревень наверняка считали меня столичной недотепой. Энджи О’Коннор, Сжулька Кэнти, Хэнни Болджер, Минни Моллой — все они старались, как могли. Они объяснили мне, что значит «ухлестывать» за кем-нибудь. Сжулька вовсю ухлестывала за молодым кондуктором. Минни Моллой ухлестывала за Крюгером Кейси, подручным мясника, и каждый вечер бегала к сторожке у ворот, где он жил со своей тугоухой матерью, нашей экономкой. А я жила как во сне. И в упор не понимала их вежливых намеков на то, что ты ухлестываешь за моей матерью. Наконец одна монахиня открыла-таки мне глаза.