Избранное
Шрифт:
— На мои отношения с Анадионой?
— На то, что ты называешь жизненным чудом.
Я принялся расспрашивать про монахиню. Еще бы: юная, ласковая illumin'ee [43] в пустынной ирландской глуши зажигает религиозным одушевлением тринадцати — или четырнадцатилетнюю девочку. Покручивая на мраморной столешнице свой стакан, она вспоминала:
— Это была полоумная старушенция. Я видела ее всего один раз, сидя рядом с нею в поезде в Клэру, откуда я автобусом добиралась до Банахера. Я ездила в Дублин к зубному врачу, а старая перечница возвращалась с фамильных похорон к себе в монастырь, в Голуэй. Мой заботливый отец, заметив ее одну в купе для некурящих, велеречиво препоручил
43
Ясновидица (франц.).
Она помолилась, подремала, порасспросила меня и начала торжественно вещать про Акрополь. Она, наверно, была чуть ли не его ровесницей. Я видела Акрополь на картинках. Мне сейчас вдруг подумалось, что банахерская школа была, вероятно, очень неплоха — прекрасный учитель истории и много-много всевозможных изображений всего на свете. А старуха монахиня возвещала мне пришествие Акрополя, когда все тайное станет явным. И заверила меня, что Иоанн Богослов не мог ошибаться. Потом стала допытываться насчет отца: почему он один провожал меня на вокзале. Я объяснила, что моя мать летом живет в деревне, рисует. Кроме меня, детей нет. Это ее огорчило. У нее было шесть сестер и два брата. Я рассказала ей, где живу, как, почему да отчего. И даже про наших друзей и гостей, и про тебя тоже. Какой ты добрый, что, несмотря на возраст, так часто навещаешь нас с матерью в Угодье. Мне едва исполнилось тринадцать, и я считала тебя старым-престарым, так и сказала. Тут она сжала мне пальцы своими желтыми руками и проговорила:
— Детка! Страшнее стариков никого нет.
Помнится, она сказала «стррашнее». Нет! «Ссстррашнее!» Испустив изрядно слюны.
— Берегись этого мужчины. Он ухлестывает за твоей матерью. Если она красивая женщина, значит, он приспешник дьявола.
Я, конечно, решила тогда, что бедная старушка рехнулась. Ухлестываешь? За моей матерью? Это ты-то? Такой старик? Она сказала:
— Надо молиться о чуде. Помолимся, чтобы его хватил удар или сбило машиной.
Она перебирала свой длиннющий розарий и всю дорогу болботала и болботала, молилась, чтобы тебя хватил удар. Вообще-то я уже начинала понемногу понимать, не умом, так чувством, зачем девочка может ухлестывать за мальчиком. Но ты же взрослый человек…
Я смотрела, как поля вздымаются и опадают за окном, когда она перестала болботать и сказала необычайно мудрые слова:
— Господи, помоги нам всем на этом ссвихнутом ссвете.
Я помолилась Богоматери, чтобы ты тихо сгинул, и подумала, что это будет отличное чудо. Но через две недели ты никуда не делся, ты стучал в тяжелую входную дверь, разбудил грачей, и слово монахини «свихнутый» вдруг точно грянуло с небес. Дальше я тебе уже рассказывала. Сильно за полночь я плыла по реке, в камышах крякала утка, дынный ломоть луны колыхался в воде, желтая — или, как произносила Сжулька Кэнти, жултая— луна, две жултые луны, обе прозрачные, та, что в небе, окружена была розовым ореолом, и я знала, что ты лежишь на Анадионе, и что это свихнутый свет, и что чудес не бывает, и что никто не скажет мне правды, придется искать ее самой. И… — отрезала она, сделав знак, чтобы ей наполнили стакан, — с тех пор у меня не было ни малейшего повода думать иначе.
— Однако же, — мягко возразил я, — ты все-таки веришь в другие измерения, что называется, в мир иной. Где вывихи вправляются.
И с горькой радостью наблюдал ее замешательство.
— Я знаю, что есть Еще Кое-что. Но здешняя жизнь — все равно что скрабл с неполным комплектом костяшек или полголоволомки, и я ума не приложу, куда девать таких мерзавцев, как ты.
Я взял ее руку. Она прищурилась и небрежно спросила, не имею ли я чего-нибудь ей сообщить. Я швырнул все карты на стол.
— Поищи-ка в своей головоломке места для моей подлинной истории. Ручаюсь, что у тебя духу не хватит даже попробовать.
— Ну, давай! — сверкнула глазами она.
— Десять или около того лет назад, — бросил я, чувствуя, как словесное острие впивается в ее плоть, — ты не могла пережить, что я сплю с Анадионой. Ты думала, что мне — девяносто. Возмущайся же теперь, когда я ухаживаю за ее дочерью, — и мне на самом деле девяносто. А если поточнее, то девяносто один с половиной. Я — третий из братьев Янгеров. Я — дед твоего американского приятеля, как ты, кажется, с испугом заподозрила недавно. Другие даты не подойдут. Других документов не существует. Я — это он и есть. Я родился в марте 1900-го. Именно тогда. Именно в Каслтаунроше. Моя правда жизни, если ты не побоишься ее принять, в том, что все мы — божьи подопытные кролики. Я уж точно божий подопытный кролик. Устроено было так, что я в шестьдесят пять лет скончался, как Лазарь, и явлен заново шестидесятипятилетним — с тем, чтобы становиться моложе, младше, меньше: сейчас я миновал сорокалетие и буду молодеть и молодеть, пока не стану юношей, мальчиком, малышом, беспомощным младенцем, пока не истекут последние секунды моего срока и меня — пшик! — не станет. Ну вот, называй меня сумасшедшим. Или лжецом.
Ее голубые глаза взволнованно потемнели. Она уставилась невидящим, затуманенным подсчетами взглядом на мимоезжие машины.
— Рассказывай мне все, — мягко сказала она. — Как можно подробнее.
Я рассказал.
Когда я закончил, перед нами стояло по четыре блюдечка. Ее глаза прояснели, стали лазурно-голубыми, расширились, заулыбались. Она гладила мне руку. Я не ждал, что она так легко это примет. Мне вспомнилась святая Тереза: «Ни о чем не тревожься. Ничего не пугайся… С Богом ни в чем нет недостатка». Я отроду не видел такого просветления, да и она больше такой безмятежной никогда не бывала. Действительность отступила от нас. Если бы все танки французской армии прогрохотали по Архивной улице, мы бы их просто не заметили.
— Ты хочешь сказать, — усмехнулась она, — что через десять лет ты станешь моложе тридцати, а мне будет под тридцать пять? Прекрасный возраст для зрелого супружества. А еще через десять лет мне станет около сорока пяти, а тебе…
— Около восемнадцати.
Она захлопала в ладоши, запрокинула голову и расхохоталась так звонко, что трое юношей за соседним столиком восхищенно поглядели на нее: заразительный смех словно расплескивал ее солнечную прелесть.
— Восемнадцать? А мне сорок пять? Нет, правда, что скажут соседи?
Никогда еще она так меня не восхищала. Я упивался чудом ее существования.
— Я-то думал, что ты назовешь меня лжецом или помешанным или поразишься такому чуду! А ты — ничего подобного! Ты мне веришь!
Она повела плечом и насмешливо улыбнулась.
— Чудеса возможны, но их не бывает. А верю ли? Ты забываешь, что я как-никак изучаю философию. Я могу уступить, допустить, предположить. Но что именно и в какой мере? «Верю» — это уж ты чересчур. Если я тебе когда и поверю, то разве потому, что история твоя настолько свихнутая, что заслуживает доверия.
— В каком то есть смысле?
— В том смысле, в каком Тертуллиан назвал идею Бога столь нелепой, что ее нельзя не принять. Prorsus credibile est quia ineptum est. Даже мой блистательный интеллект вынужден кое перед чем пасовать! Наш мир заведомо нелеп, и чисто рациональных объяснений иной раз недостаточно. Ведь не может быть рационального объяснения тому факту — если это факт, — что тебе девяносто один год, а ты выглядишь и ведешь себя как сорокалетний? Например, я знаю понаслышке, что мужчины задолго до девяноста лет утрачивают половую способность, а как нам известно, мистер Янгер, вы ее отнюдь не утратили.