Избранное
Шрифт:
Официант убрал наши пустые стаканы. Я поглядел на него так дико, будто увидел призрак Банко. Нана с улыбкой сделала ему знак принести то же самое.
— Вообще-то, — продолжала она, — он тут не совсем точен. Кристабел Ли монахиней не была. Она была послушницей. И все же читателям 1930-го такой брак, наверно, казался сверхромантическим. Надо полагать, ты, Бобби, совершенно не помнишь этого потрясающего события? А тебе не приходило в голову, что твоя дырявая или утраченная память очень символична? Что ты, должно быть, всегда чувствовал себя немного потерянным, неприкаянным, искорененным или неукорененным, непричастным, прирожденным изгоем? На деле ты стал изгоем, когда покинул Ирландию. Но изгои тоже подыскивают себе пары, иногда — себе подобных, иногда — превращая в изгоев своих избранниц, предпочтительно когда те еще молоды. Ану Карти, в замужестве Ану ффренч, Анадиону ффренч, потом меня, Нану Лонгфилд. Интересно, сколько лет было Кристабел Ли, когда вы впервые встретились? Небось молодая была?
— Какая
— Нет, а впервые-то? Моя мать была не так уж молода, но мне она кажется вечным подростком. Ты уж постарайся понять, почему письмо Эми Пойнсетт так огорчает меня. Ты бросил ту девушку ради моей бабушки. Потом, наоборот, бросил мою бабушку ради нее. Кристабел Ли обрела пристанище в монастыре. Ты ее вытащил оттуда. Ты, конечно, не виноват, что она умерла.
И в смерти Аны ффренч не виноват. Но ведь под конец ты и мать мою бросил — ради меня. — Она смяла письмо в руке. — Почему? Может, тебе свойственно всех бросать? Давай сопоставим события. В Ницце в июне 1930-го ты по уши влюблен в Ану ффренч. В сентябре ты женишься на другой женщине.
Я развел руками.
— Да, да, я знаю, ты не помнишь, но, разумеется же, когда вы снова встретились с Аной ффренч через несколько лет, вы объяснились? А если ты и это объяснение забыл, то, когда вы наконец опять стали любовниками, она ведь обязательно рассказала тебе, что с вами обоими стряслось после той безумной ночи в Ницце?
(Если бы у меня было время перечесть свои Мемуары! Может быть, надо там что-нибудь вымарать, вдруг ее заденет…)
— Она сказала мне, что мое письмо, подтверждавшее полуночное объяснение в любви, было неверно адресовано и проблуждало почти два месяца, а она ждала его неделю за неделей, и я ждал ее ответа — и обоих нас сгубила гордыня. Раз я не написал, или якобы не написал, значит, решила она, для меня это просто постельное приключение. А я подумал, что, раз она не отвечает на мое письмо, значит, для нее это просто постельное приключение. Иначе бы я позвонил в Ниццу или в Дублин. А к тому времени, когда письмо наконец дошло, она, в обиде на меня, спланировала будущее по-своему, и к тому же была беременна.
— От кого?
— Может быть, и от меня. Может быть, от Лесли. Может быть, от Деза Морана. От кого угодно, кроме своего мужа.
— А ты отыскал свою прежнюю суженую, Кристабел Ли, которая, тоже брошенная тобой, в обиде на тебя, на жизнь и на любовь, стала послушницей монастыря — Эми Пойнсетт уточнила и это — в Кенте. Ты явился в монастырь и выбил ее из колеи. Эми, упорная, как Шерлок Холмс, как ты, как я, да вдобавок одержимая профессиональным гонором, тоже туда явилась и нашла там — как ты нашел в Каслтаунроше восьмидесятилетнего старика, который помнил твоих родителей, — восьмидесятилетнюю старуху монахиню, которая припомнила, как некая послушница однажды ночью сбежала и укатила товарным поездом с молочными бидонами в Лондон к своему прежнему знакомому, и тот, по-видимому, наутро обнаружил ее на приступочке, рядом с двумя молочными бутылками. И, как истый ирландский джентльмен XIX века, которым ты себя считаешь, превратил ее из вероломной монахини в законную жену.
Это был, как я думаю — и наверно, не без оснований, — довольно странный разговор даже для террасы кафе «Ассасин» на бульваре Сен-Жермен, 11 сентября 1991 года; хотя бы потому, что — в духе ее давешнего впечатляющего утверждения — единственным доказательством правды служила ее нелепость.
— Я должна была сказать тебе все это, Бобби. Довольно уж нам секретов друг от друга. Я весь день ломала голову, хуже или лучше надо о тебе думать из-за твоего поступка с той девушкой. Я и не знала, что ты такой хват — ишь ведь, чуть не за волосы выволок монашку из монастыря и женился на ней. А с другой стороны, ох, не вызывают доверия такие матримониальные contre coups [44] . Старое — хорошее за неимением нового лучшего. А это заблудшее письмо Ане ффренч в Ниццу! Письмо человека, без памяти влюбленного, однако подождать ты не смог, искать ее не стал и подавил страсть гордыней. Интересно, подумала я, долго ли ждать, пока он меня тоже бросит?
44
Здесь:обратные ходы (франц.).
— Это я-то, умудренный годами? — Я рассмеялся над собой и ответил ей, на мой взгляд, наилучшим образом: — Ты — моя последняя любовь.
Она было успокоилась, но через минуту-другую чуть-чуть насмешливо скосилась на меня и пробурчала: «Мне имя Янгер, и я — не я». После чего стала болезненно чувствительна к разнице наших лет. Так, в канун нового 2002-го года, который мы встречали в компании ее друзей из Тринити-колледжа, я бестактно напомнил ей, что в какой-то неуловимый миг между июнем и концом уходящего года мы с нею были совершеннейшими ровесниками: «Наши корабли разминулись в ночи». Она неприятно поглядела, и я сжал кулаки, злобясь на себя. Тогда она ничего не ответила, но в машине, по пути домой, мы промолчали добрых пять минут. Потом она сказала:
— Когда веку исполнится десять лет, тебе станет двадцать. Каково это будет пережить нашим друзьям?
Я, озабоченный тем, как бы не сшибить кого-нибудь из бессчетных дублинских пьяниц, с воплями мотавшихся по мостовой, пробормотал, что это одним богам ведомо. Она хохотнула и, подогретая вином, обратилась к мелькающим фонарям: «О temps, suspends ton vol! Et vous, heures propices, suspendez votre cours» [45] . Сбавь скорость, Время, дай же нам, о Время, до дна изведать услады благодатных лет. «Aimons donc! Aimons donc!» [46] И в Парке Кротких Роз мы их вполне изведали.
45
О время, замедли свой полет! И вы, благодатные часы, сдержите свой бег (франц.).
46
Возлюбим же! Возлюбим! (франц.)
Это были и правда шесть наших лучших лет: к тому полуночному часу мы даже более шести лет состояли в законном браке. Я пишу «в законномбраке», потому что следом за моей вступительной исповедью в то утро у кафе на Архивной улице, назавтра завершенной дальнейшим, конечным объяснением в кафе «Ассасин», мы очертя голову бросились справлять свой шалый, радостный, безрасчетный, добрачный медовый месяц, который — теперь даже и не верится, до того мы стали степенными, — растянулся на два с половиной веселых года, проведенных между Парижем, где ее философское обучение быстро погребла лучшая похоронная контора Времени — Любовь, и такими центрами международного туризма, как Женева, Милан, Лаго-Маджоре, высокогорное Трентино — зимний спорт, Турецкая Ривьера, Тунис и Египет на остаток зимы, затем Афины, Сиракузы, Палермо, оттуда пароходом в Неаполь и дальше в Рим, Флоренцию и опять на Итальянские озера, где я был допущен в два ее тайных грота, озаренных чувством, предвиденьем и житейской мудростью, — и я узнал: а) что совесть все эти месяцы не давала ей покоя — как это она изменила «микрокосму мысли», то бишь своему призванию, то бишь Божественной философии; и б) что она по этой причине решила во Флоренции забеременеть. (Толкуй, кто может, — я за ее логикой не поспеваю. То есть раз не мыслио «реальности», то сама реальность?) Это свое негласное решение она открыла мне на Лаго-Маджоре, опять-таки, вероятно, подманивая «реальность», ибо оттуда мы пустились в южные странствия и там же вышли на финишную прямую к Дублину, где поселились на Росмин-парк, в доме № 17: квартира на Эйлсбе-рироуд была сдана. Там она в марте 1994 года родила девочку, которую, как я предложил по наитию, мы назвали Аной.
Лишь еще через три года она возобновила занятия в своем прежнем Тринити-колледже, да и то без особого толку — приходилось прерываться, пока Ана не подросла и ее не сплавили в Бретань, в интернат, горячо рекомендованный университетской подругой. Нана, к тому времени роскошная зрелая женщина, получила степень доктора философии в сорок один год и стала младшим преподавателем Тринити-колледжа в сорок два. Мы отметили это событие веселым обедом в тесном кругу, в котором хозяин дома (двадцать один год) был моложе всех остальных. Когда гости удалились и мы вместе мыли посуду, я заметил, что, заботясь о друзьях и знакомых, старых и новых, мне, очевидно, опять надо маскировать свой возраст.
— Наречие, — сказала она, — подходящее, — и прибавила, что ей тоже, «очевидно», будет все труднее не казаться моей матерью.
Немного погодя она задумчиво сказала:
— Что ж, твоя взяла. Ты и правда детище богов.
— Кровосмешение? — спросил я.
— Не без того, — согласилась она.
— Ну, и как?
Она погладила мне руку желтыми пальцами в резиновой перчатке.
Всякая женщина обязана вскинуться при слове «удачный», отнесенном к браку. Слишком оно целенаправленное, это слово, подразумевающее, наряду с такими, как «замужество», «замужняя», что женщина, вот счастливица, принадлежит мужу. Брак не имеет ни цели, ни задач. В браке нельзя ни преуспеть, ни потерпеть крах. Это изъявление оголтелой надежды, будто любовь останется и пребудет. А может быть, наша любовь, как вечнозеленое растение, осталась любовью и ежегодно цвела? Вот оглядываюсь назад: чему научил меня брак — тому, что слово — серебро, а молчание — золото, то и другое в свое время? А когда это — в свое? Иногда бывал я безрассуден, допускал заведомые ошибки, оказавшиеся много лет спустя верхом мудрости; чем-то гордился, а это потом оказалось несусветной глупостью. Есть одно мое высказывание, самое длинное и самое откровенное, про которое я до сих пор не уверен, умное оно или глупое. Я сделал его, когда ей исполнилось сорок три, я был за девять месяцев от двадцати, а нашей дочери Ане, изумительному и очаровательному подобию своей прабабушки, шел семнадцатый год. Я преподнес жене на день рождения свои машинописные Мемуары. Я затем так поступил, чтобы все последующее, все сказанное, сделанное и несделанное, памятное и запретное — все отвечало бы на мой вопрос: цветет наша любовь или совсем увяла.