Избранное
Шрифт:
В чем было ее обаяние? В обворожительном неведении? В жадном стремлении все испытать? В ее фарфорово-голубых глазах, всегда устремленных за пределы видимого? Это-то мне и тогда было ясно. Я не соображал другого: что пылкая, смелая, дерзкая и неопытная девочка может обернуться алчной и мстительной Медеей, хотя, если б я это и соображал, я бы, несомненно, любил ее еще больше. И еще я не соображал, что, открывая ей ворота в мир, то есть рассеивая таинственную мглу за воротами, я очень много терял в ее глазах. «Бедный мальчик! — должно быть, вскоре подумала она. — И это всего-то навсего?» Разоблачитель тайн оставался возлюбленным ученицы, но что это была за двусмысленная любовь! Сперва наставник, потом сообщник, которого надо бросить, предать и, отомстив ему, жалеть его всю жизнь. Сочувствие под маской желания? Кому это понравится? Некоторые это выдерживают. Сжиться с
Процесс этот медленно начался, покуда я жил между Хьюстоном, Сент-Луисом и Нью-Йорком; в Европе он пошел со скоростью курьерского поезда. В июне ее наконец отпустили туда одну, как она гордо сообщила, после жуткого скандала. Оба они, ворчала она, увязались за нею в Нью-Йорк и не отвязывались до самолетного трапа в аэропорту Кеннеди. Их беспокойство тронуло меня еще тогда, несмотря на ее смешки. Потом, когда оказалось, что я тоже в дураках, я был пуще прежнего тронут их нежеланием расставаться с ее юностью: Бобу хотелось, чтобы она сохраняла чистоту, Леоноре — чтобы хранила девическую осанку. Добились они только того, что она учла их желания и сочинила себя в двух нужных ролях. Я встречал нью-йоркский самолет. Дожидаясь его в Хитроу, я, помню, позвонил Нане. Когда после незначащих фраз она вдруг спросила: «А в Дублин ты не собираешься?» — я физически почувствовал одновременный отлив ее материнской заботливости и прилив супружеского облегчения, ответив: «Нет!»
— Как там Ана? — спросил я и ревниво выслушал ее длинный и любовный отчет…
— Насколько я понимаю, — продолжала она, и я точно увидел ее сочную, насмешливую улыбку, — пока ты гостишь по эту сторону Атлантики, моя старая подружка, милая старушка Эми Пойнсетт, нанесет за океаном визит другому нашему общему другу, Бобу-два.
На моем берегу Ирландского моря последовала задумчивая пауза.
— Это яее интересую?
— Вот уж не думаю. Она просто позвонила мне по старой памяти, потому что Боб-два упомянул тебя в письме. Она же не знала, в отличие от нас с тобой, что муж мой куда-то пропал.
— Значит, я егоинтересую?
— Чего ради?
— Тогда зачем ему европейская специалистка, американских, что ли, нет?
— По-моему, он отыскивает концы, они же начала, испанской родословной своей жены. С какой стати он будет тобой специально интересоваться? Я бы на твоем месте не волновалась, Биби. Ей уже, наверно, лет сто, они никогда тебя не видели, и скорее всего, она вернется из Штатов прежде, чем ты туда вернешься. Хочешь, мы с тобой съездим куда-нибудь на недельку? Ты один? В Париж, пожалуй, в Женеву, на Озера, к Вальденским долинам не поедем, в Турин и так далее. Lasso me [60] ! Мы же с Аной договорились провести июль в Коннемаре, на нашем Диком Западе. Нет, Европа ее ничуть не интересует. Она из той нынешней молодежи, для которой старая Европа — ржавые ворота в запущенный сад. Она меня зовет. Ну, я полетела.
60
Здесь:Ах, боже мой! (итал.)
Через пару секунд я и думать забыл об Эми Пойнсетт. Мне шел семнадцатый год. Любовь моя была в зените. Наше первое европейское лето широко раскрыло объятия.
— Я пришлю тебе открытку! — крикнул я, чтоб удержать ее у телефона. — Ты откуда хочешь открытку получить?
— Из Техаса. Бедный Биби! Бедный изгнанник с Эрина! Еще два года, не меньше, Ана отсюда никуда не денется. Она иногда спрашивает про тебя. Передай там мой привет…
— Где? Кому? Чему?
— Озерам, где наше дитя явилось мне звездной пылинкой. Addio! [61]
61
Прощай! (итал.)
— Addio!
Европа? Надо было вести дневник. А так в памяти у меня осталась мешанина ощущений, отголосков, запахов: песок, загарный крем, сосновая хвоя, осьминоги, полента, тенорное пение, нефтяные разводы, зной, ее волосы после купанья, бергамотная кожура, лакрица, рассветы в Греции, марсала, сандал, округлые бухты, уютные ресторанчики, макароны, пряности и кофе, дневной сон и соития, телеграммы, настигавшие ее снегом на голову. Она и вскрывать их перестала. На днях мне попалась
62
До востребования (франц.).
Мы вернулись порознь, я в Техас, она в Миссури. Через несколько дней после начала осеннего семестра я предложил свидеться в Нью-Йорке. Она была нездорова и не выздоровела на другую неделю, на третью. В страхе, уж не беременна ли она, я прилетел в Сент-Луис и вынудил ее во всем признаться на очной ставке за чашкой кофе в университетском кафетерии под названием «Архивный».
— Ладно, Бобби, я скажу тебе правду. Ты так много сделал для меня, я так была с тобой счастлива, я тебя никогда не забуду, ты — моя первая любовь. Но что ж поделать! — Она вздохнула и продолжала печально-мудрым, шлюховатым тоном покорности судьбе. — Как говорится в стихах, на месте время не стоит. Перед нами целая жизнь! И ты еще встретишь другую, а я другого уже встретила. — (Это когда же я встречу, подумал я, — на склоне семнадцати лет? На заре шестнадцатилетия?) — До встречи с тобою я была совсем дитя неразумное. А теперь, благодаря тебе, началась моя женская судьба.
То есть, поспешно пояснила она, вернувшись в Сент-Луис, она в первый же день встретила Взрослого Мужчину, о каком всегда мечтала: тридцатидвухлетний, красивый, родом из Нью-Йорка, прибыльно торгует произведениями искусства, полунемец, полуеврей, с женой в разводе. Вот так, можешь в свои семнадцать лет не страшиться никакой опасности, быть отважнее Гектора и хитроумнее Улисса, со смехом одолевать любые препятствия, — девушка тебя угробит одним пальчиком. Она ласково положила свою левую руку на мою. Я заметил на пальце бриллиантовое кольцо и сказал, не поднимая взгляда:
— Обручена! Уже?
Я посмотрел в голубую глубь ее глаз, на ее нежные черты, на желто-белесые волосы, на столько раз целованную девичью грудь. Если бы мне такое рассказывали, я ожидал бы, что рассказчик выкрикнул что-нибудь вроде: «Так, значит, после полутора лет взаимной клятвенной любви ты в один день разделываешься со мной? Ах ты, подлая изменница!» Я не сказал ничего. Я увидел, как исчезает ее прелесть, как истлевает ее образ в моей душе, как ее милые глаза, лицо, волосы, детская грудь — все мерзостно исказилось, точно на скореженной пламенем кинопленке, и от блаженных воспоминаний остался вонючий дымок погасшей спички. Она приняла мой стыд и ужас за горе.
— Я ни в чем не виню тебя, Бобби. Но и ты уж меня не вини. Пойми, ты ведь никогда не просил меня выйти за тебя замуж.
— А если бы попросил? Ты бы пошла?
— Может быть! — заверила она. — Очень даже может быть!
Я глядел в ее большие-большие глаза и понимал, что никогда не любил ее. Я любил лишь свое представление о ней и чувствовал, будто могу воплотить его силою любви. Иначе почему бы я, журналист с незапамятных лет, закаленный профессиональным цинизмом пишущей братии, путешественник, навидавшийся людей всяческого разбора, вдруг пленился девчонкой, единственным дарованием которой, как я начал понимать, была восприимчивость: она училась разделять жизнь на ячейки, отграничивать факты от воображения, предельно упрощать загадочную тайнопись любви, веры, преданности, нравственности, истории. И как быстро она этому научилась! А с чьей помощью? Я услышал, как говорю ей в Париже, где мы задержались после Лондона, — говорю, а глаза ее широко раскрываются при свете внезапного откровения; мы стояли перед картиной Перуджино в Лувре: «Святой и атеист, глубоко религиозный художник и безбожный мерзавец» (я вольно переиначивал Беренсона). Ее так восхитил этот пример сочетания несовместимого, что мы отыскали его полотна во Флоренции, в Перудже, в Риме. Я, правда, думаю, что вся ее жизнь изменилась в Лувре, перед изображением нагого Марсия и нагого Аполлона, который хладнокровно мерит его взглядом, намереваясь живьем содрать с него кожу за то, что он смеет лучше бога играть на флейте. А за ними нежнейший бледно-золотой пейзаж растворяется в дивной перспективе озера, долины, горы и бесконечности. Эта картина уничтожила ее детскую цельность, иначе говоря, унаследованную мораль. Ее нравственным принципом стала беспринципность политика. Не «я считаю» и не «я думаю», а «в данный момент мы полагаем». Она попросила меня принести еще кофе.