Избранное
Шрифт:
Он поднялся и отряхнул брюки.
— А что до вашей множественности, — улыбнулся он мне, — то еще в колледже я читал о «бритве Оккама», о его очень правильной мысли, что сущности не надо без нужды умножать. Раньше или позже, — засмеялся он, — падает нож гильотины, и укороченный рядовой становится ростом с генерала. Основа цивилизации — подотчетность. Нас, евреев, хоть этому научили в Римской империи. А вы, ирландцы, так этого и не поняли, как сурово ни школила вас Британская империя и римско-католическая тирания. Поэтому вы, с одной стороны, приятны остальному миру, а с другой — сущая напасть.
Он ласково стиснул мне плечи и с усмешкой спросил:
— А вы кому подотчетны, Боб?
Сконфуженно, а впрочем, скорее дружелюбно, я прихватил его руку. Очень милая получилась бы фотография: он мне улыбается, а я гляжу на могильную плиту. «Здесь покоится Джейн Эббот Перкинс, Возлюбленная супруга».Я вспомнил могилу в Ричмонде, в Англии.
— Кому подотчетен? Аристофан называл ее «вожделенной, сияющей, златокрылой».
Он отпустил мои плечи.
—
Мы пересели на 42-й улице. Всю дорогу промолчали. В «Билтморе» он заторопился к стойке, где для обоих нас было по телеграмме. Мы, хмурясь, прочли их и сличили. «Теперь все полном порядке но увы прощаюсь вечно благодарная лучшими воспоминаниями Крис».Он напряженно помахал мне рукой и кинулся заказывать билет на ближайший рейс в Даллас. Мне его не было жалко: вот и третий из нас не сумел вымечтать свою Манон. Как и я, он считал ее сильной, решительной, независимой, подотчетной одной себе. Мы оба недооценили ее отца. Не одних нас любили. Янгер энд Янгер, официально зарегистрированная корпорация.
Через шесть месяцев я получил приглашение из Техаса, дважды переадресованное, серенькое с серебряной каемкой, на бракосочетание Кристабел Мэри Янгер, дочери такого-то, с Патриком Пирсом О’Брайеном из Сан-Антонио, Техас.
Лишь когда такси Билла Мейстера отъехало от «Билтмора», я понял, как я одинок. Правда, у меня были знакомые кое-где в восточных и южных штатах, но не лететь же за тысячу миль на чашечку кофе в приятном обществе — скажем, в Хьюстон или в Новый Орлеан. Я поднялся на свой этаж, взял себе мартини, уселся в гостиной и подумал, можно ли еще где-нибудь в мире почувствовать себя так одиноко, как в набитой гостинице в час коктейлей? Наверно, я и теперь мог бы нарисовать тот узор на иссиня-зеленом паласе. Тогда-то вдруг зарокотало и плеснуло огнем болезненное воспоминание двух с половиной летней давности. Я снова оказался в баре возле бостонского Дома штата с двумя преподавателями экономики из Бостон-колледжа и бостонцем по имени Саллеван или Салливан, который вернулся в родной город и намеревался бросить блестящую карьеру в Питтсбурге у Хайнца, что ли, ради женитьбы на здешней девушке, не желавшей расставаться «со своими» (в Ирландии это от века значит — с больной матерью или пожилым отцом и с оравой двоюродных братьев и сестер), покидать бостонскую перину, а эта перина, внушали мне расстроенные экономисты, почти что та самая, на которой давным-давно храпит вся Ирландия, от Дублина до островов Аран. Салли(е)ван, верно, давно уж в Бостоне, сосет любвеобильную грудь. Но воспоминание о двусмысленной судьбе даровитого юноши выплеснулось огненной лавой: она, дымясь, поползла по склонам моей жизненной Этны или Везувия, рождая видения позора, беспомощности и отчаяния. Пришлось напомнить себе, что от семнадцатилетия меня отделяли только четыре месяца. И лучше мне стать Вечным Жидом Агасфером, чем возвратиться в Бостон.
Я проторчал в Нью-Йорке почти до конца января — случайный знакомый из украшенного ирландским трилистником бесстыдно-неонового бара на Третьей авеню пристроил меня мальчиком на побегушках в магазин Тиффани, ввиду праздников: Дня Благодарения, Рождества и Нового года. Потом начались мои настоящие скитания. До сих пор я в кошмарах скитаюсь по Штатам, как скитался целых пять жутких лет. На самом деле не пять, а два года, и вовсе не таких жутких. Я познакомился с множеством милых людей, которые, задержись я где-нибудь подольше, могли бы стать мне настоящими друзьями. Я и теперь еще получаю поздравительные открытки, подписанные именами, потерявшими для меня всякое значение: «Боб и Черри», например, или неразборчивыми инициалами, не приводящими на память ни событий, ни лиц, ни ощущений, — из Калифорнии, Мэна, Нью-Мексико, Флориды, штата Вашингтон, из городков таких маленьких, что приходится разыскивать их в географическом справочнике, чтобы выяснить, в каком таком захолустье необъятной Америки они находятся; из деревеньки близ Омахи, где поезд проходит раз в день и останавливается, только если ему просигналят, из поселков, куда не летают ни самолеты, ни даже вертолеты. Что со мной произошло за эти два года? Я однажды решил, что они побудили меня к вооруженному перемирию с жизнью. Может, на взгляд богов, это достойный плод того, что у них называется опытом? Еще эти два года убедили меня, что Нана была права, когда объявила в ту ночь на Лаго-Маджоре, что пресловутое противопоставление Реализма и Идеализма ложно. Тело и дух на самом деле тождественны или могут быть тождественны. Из деревеньки, где раз в день останавливают поезд флажком, я помню только человека, который подсадил меня на подножку остановленного поезда в то утро, когда я выбрался из его паршивой деревеньки: он сиял, как бриллиант в грязи, — и больше я ничего о нем не помню, только что он сиял; и был он такой же подлинный, как и его исчезнувшая из моей памяти деревня, откуда он два раза присылал мне за полмира поздравления, подписанные «Б».
В конце концов я и в Бостон отправился. Мне понадобилась перина, все ж таки полупривычная, и материнская грудь. Год тамошней жизни я описать не берусь: на это нужен Беккет, Биэн, Джойс, Бодлер, Жене, только их пером можно описать, каково мне жилось в тот последний год моего изгнания. Когда мне стало совсем невмоготу, я написал ей, и очень стыдился, что побуждение к этому было самое что ни на есть сентиментальное: день святого Патрика, мое шестнадцатилетие. Я пошел на центральные улицы посмотреть на пошлую и глупую процессию, хотя меня она ничуть, ну ничуть не интересовала и, конечно же, не трогала, пока из-за угла не появился женский отряд с барабаном и флейтами, распотешивший мою кислую
Я бросился в свою берлогу и написал ей: «Радость моя ненаглядная, сил моих больше нет. Я хочу домой. Я не могу без тебя. Мне сегодня шестнадцать лет. Еще через год мне будет пятнадцать. Я хочу быть с тобой. Я честно выполнял наш договор. Теперь-то нельзя нам наконец хоть увидеться? Может быть, в Вечном городе?»
У меня сохранилось ее ответное письмо. Она писала, что в июне Ана-два защитит диплом и выйдет замуж за многообещающего молодого гинеколога, выпускника университета Джонза Хопкинса, который приезжал из Америки ознакомиться с положением дел в самых знаменитых родильных домах Британских островов, включая «нашу» Ротунду. Медовый месяц они собираются провести на Багамских островах, оттуда поедут жить в Балтимор. Она рада будет встретиться со мной в Риме; только сначала ей нужно на философскую конференцию в Хельсинки. Мы вместе придумаем, как нам получше отдохнуть. Фразы ее были отрывистые и неуверенные. Она писала, что вполне здорова. Напоминала, что она почти в три раза старше меня. Изумительно будет оказаться снова со мной после такой долгой разлуки. Я очень переменился? Фразы ее были чистые и ясные, как колодезная вода, но плохо вязались друг с другом — будто после каждой из них она откладывала перо на несколько минут, а потом уж писала следующую. Я, конечно, сразу подумал: «У нее любовник». Потом подумал: «Нет». Она не о том спрашивает, переменился ли я, — она о себе. Тут самолюбие: в ее возрасте не шутка состариться на четыре-пять лет. Но в моем возрасте на четыре-пять лет помолодеть тем более не шутка. Когда я обратно перешагну порог зрелости, снова утрачу пол? В тринадцать? Как раз когда она вступит в свой царственный шестой десяток, когда настанут щедрые, пышные, зрелые женские годы. Неужели мне суждено ее навсегда потерять?
Уже и теперь, когда я наконец увидел ее среди толпы встречающих в римском аэропорту, она была золотой богиней. Мне на ум пришло слово «обильная». Обильная, но не по-матерински. Или по-матерински обильная? Я не предвкушал такого пронзительного восторга. Мне было невдомек, что она думает обо мне, юноше, вернее, юном старичке, но в ее глазах я как будто заметил смятение. И как будто желание?
Я пишу это еще через год на Росмин-парк. Сегодня у меня, между прочим, день рождения, мне капризной милостью божией сто шестнадцать, я родился заново пятьдесят один год назад. Мне осталось жить четырнадцать лет. Жить? В полном сознании впадать в детство. Мартовский ветер с Дублинского залива мчится, распушившись, как белый заяц, на юго-запад через Росмин-парк. Скоро ли я буду спать один? Прошлой ночью, раздеваясь, она сказала:
— Ты похож на теплого котика, очень юного котика, который разлегся у меня на софе и лениво точит коготки о парчевую обивку.
«Юный» — это мне в упрек? Или она дразнилась? Я овладел ею, как юный турок. Но много ли нам осталось?
Я на пути к тринадцати годам.
Часть пятая
ПРОЩАЛЬНАЯ 2030
Он стал прелестным мальчиком, стройным, ясноглазым, простодушным, восторженным, во многих отношениях, как я в сердцах говаривала, бестолочью, то есть по-взрослому глупым, но с огромным запасом любви, открытым для всякого, кто способен любить и быть любимым. Тогда в Риме, увидев, как он проходит за барьер на выдачу багажа, я припомнила давние времена, когда мы отправились из Парижа в наше беззаконное свадебное путешествие, и он, мне на удивление, вдруг попросил: «Не изменяй мне». Я не поняла и до сих пор не понимаю, отчего он выговорил эти три слова, но из них было понятно, что он-то всегда мне будет верен, что это не просто словесная подмазка, что он и был мне верен всегда, хотя потом слова эти часто бередили мне совесть, ну, или досаждали мне, во всяком случае, выработали у меня обостренную реакцию на малейшее самоискажение своего идеального образа. Они не выходили у меня из памяти в Хельсинки, где я пленила рыжего француза-структуралиста, а он меня, и когда он наконец объяснился, я мгновенно ответила (трепеща с головы до ног):
— Нет, но видит бог, не потому, что не хочу, а меня в Риме ждет совсем молодой парнишка!
Он присвистнул.
— А чем он, по-вашему, нынче ночью занимается в Риме?
И как только я сказала:
— В том-то и дело, черт его побери, что нет! — сразу же устыдилась своих всего-то двух с половиной, самое большее трех измен с тех пор, как я лишила его собственного дома, семейного очага и ложа пять лет назад. Я могла бы оправдываться: у меня, в конце концов, дочь, и, вернись он из Штатов, могла бы я заметить — жизнь моя кончена, я превращусь (это очевидно) из рассудительной, выдержанной академической дамы в сентиментальную старую дуру, влюбленную в молокососа, ну, конечно, в соку — было бы о чем! — довольно красивого, хорошо обеспеченного, ежечасно повторяющего мне, что я — его ясное солнышко и золотая луна, и, клянусь, не ради красного словца.