Избранное
Шрифт:
В благодарность я подарила ему свое бабье лето. А он отдарил меня своим мальчишеским телом, своей весенней порой, порой птичьих песен и витья гнезд, цветущих нарциссов и распускающихся почек, хотя в моем смятенном сознании и брезжило, что это вовсе не зачатки и предвестия грядущего лета, а начало конца его жизни. И что же мне остается? Профессор философии, женщина с сединой в волосах, морщинками под ушами, дряблыми мешочками кожи на локтях, и большеглазое, лепечущее и лопочущее, докучливое и обожаемое дитя у меня на коленях, которое умоляет снова объяснить ему учение Декарта о врожденных идеях. Однако же я любила своего любовника тающим ребенком еще больше, чем молодеющим мужчиной, хотя, разумеется, совсем по-другому.
Уже в аэропорту Леонардо да Винчи меня встревожил прилив утробного материнского счастья при виде улыбающегося мальчика, возникшего из пятилетней мглы своего жертвенного изгнания и шествующего с охапкой зачехленных теннисных ракеток, точно
Неделю за неделей он изводил меня своими «философскими» идеями. (Ради всего святого, почему люди, никогда философии не изучавшие — биржевые маклеры, страховые агенты, фининспекторы, — всегда лезут ко мне со своей доморощенной «философией»?) Он стрекотал о Плюрализме, Времени, Переменах и Прерывности. Как ни странно, иногда он мне от этого еще больше нравился, так это было по-юношески, а я без памяти любила в нем мальчишку. К тому же, мне ли пенять ему за то, что он хочет, чтобы Время прервалось, когда самой мне только и надо, чтобы оно повернуло вспять. Я смеялась, глядя, как он радостно упивается вневременностью Рима когда и где угодно: так, однажды в УПИМ (итальянский «Вулворт»), куда я зашла купить молнию, а он заварочный чайник — в нашем отеле заваривали бурду, — он посмотрел из окна верхнего этажа на пьяцца Колонна с витым столпом Марку Аврелию Антонину и сказал:
— Смотри! Благороднейшему из римлян! Великому стоику. Первому человеку, который сказал, что Время — река столь быстротечная, что, едва успев появиться в волнах, одно сменяется другим, а это третьим, пока мы не привыкаем верить, что все происходящее непременно происходило раньше, так же, как созревали урожаи и благоухали летние розы.
Я и сейчас вижу, как он стоит у окна и смотрит на загаженный Тибр, думая, разумеется, — как писал и величайший из Антониев, — что вселенная — это Перемена, и наша краткая жизнь в ней такова, какой нам угодно себе ее воображать.
— Нана! Это самый древний в мире город непрерывной жизни. Все прочие лежат в развалинах или зачахли. Фивы, Афины, Вавилон. Даже Иерусалим. Только здесь напластовалось время.
Он потрогал подоконник и поглядел на стертый слой пыли.
— Цезарь? — прошептал он.
Я обвела указательным пальцем его милый подбородок.
— Очень может быть! Но, дорогой мой, я все-таки хочу купить себе молнию.
Он вздохнул.
— А я — заварочный чайник.
Он был прав. В Риме чувства действительно многослойны. Скольким людям в каждом поколении приходится бежать оттуда в Сиену или Флоренцию, где вопросы и ответы проще и определенней. Рим — это органичное множество. В полноте своей оно доступно лишь множественному сознанию, адекватному его вневременной тождественности и бесконечному разнообразию.
Теперь, когда он отдаляется от меня, и отдалился уже настолько, что виден более отчетливо, его навязчивая идея множественности кажется мне порождением очень длительной жизни, в течение которой его донимало и угнетало уравнение Время-Перемена-Повторение-Искажение. Вполне вероятно, что, если бы каждый из нас жил гораздо дольше обычного и сохранял, подобно ему, все свои физические и умственные способности, мы бы становились все многообразнее и, часто испытывая свое многообразие на опыте, не умудрялись бы на свой счет, а теряли ясное представление о себе. Мы часто говорили с ним о йейтсовских напрасных поисках «Единства бытия», и, когда доходило до конкретных примеров, мы волей-неволей соглашались, что в действительности все те мужчины и женщины, которые служат образцами идеально цельных натур, просто культивировали один аспект своей личности в ущерб всем остальным.
В это туманное утро мне вдруг припомнилось, как он, примерно лет в одиннадцать, рассказал мне, проснувшись таким же туманным утром, что ему снилось, будто он попал в свое утраченное детство и ему надо разыскать портного по фамилии Холмс, у которого, он знает, можно купить костюм из ирландского домотканого твида, «крапчатого, как вереск», за три фунта, а живет он в каком-то исчезнувшем из памяти закоулке старого дублинского Приволья, района, именовавшегося так потому, что он был когда-то окружен стеной, защищавшей горожан от бездомных ирландцев, засевших, подобно обездоленным краснокожим, на западном взгорье. Искомую улочку нерадивый писатель назвал бы диккенсовской: вовсе не живописная, замусоренная и даже запущенная, уже в его детстве
Всякий изгнанник, сам же он мне и говорил, отлучен от чего-то желанного, существующего лишь в качестве идеи или мечты, вроде помыслов желторотого мальчишки о карьере, героизме, любви. Это я понять могу. Всякий символ по определению враждебен действительности. Он пронизывает ее, как оболочку. Почему женятся на этой девушке, а не на той? Да потому, что эта отвечает чьему-то личному представлению о жизни, какая ему нужна. Все мы изо дня в день хватаемся за людей, которые отвечают — или так нам думается — некой первейшей личной потребности, олицетворяют какой-либо аспект жизни, в данный момент исключающий все прочие. Он так и делал — недаром его мысль вдруг перескочила с костюма из крапчатого, домотканого ирландского твида, широкого, свободного, мешковатого, еще попахивающего засаленной шерстью и торфяным дымком, на щеголеватый, строгий, облегающий полудоспех-полумундир, уж во всяком случае, неженский tenue [68] моей матери Анадионы Лонгфилд. «Очень удобный для верховой езды», — сказал он, хотя, насколько я знаю, она в жизни на лошадь не садилась. После этого он повел речь о девушке, которую встретил в Техасе, о Крис Янгер: она его явно восхищала, этакая юная героиня в седле. Что общего между воображаемой верховой осанкой Анадионы, подлинной ловкостью и грацией той девушки и его бредовым домотканым мальчишеским костюмом — вот этого уж я понять не могла. А он, очевидно, понимал.
68
Мундир, форма (франц.).
Я часто думала с тех пор, что символика расчленяет. Творец символов подобен хирургу, который влюбляется в печень, сердце или глаз пациента, узкому специалисту, испытывающему особый интерес к органу или конечности. Хищный или людоедский? Какой его голод я утолила собой? Чем я поплатилась? А он — чем, что я в нем пожрала? Мы держали друг перед другом кривые зеркала и кривлялись под стать отражениям, так, что ли? Если бы он побольше интересовался иными свойствами — моими, да и собственными, он бы, может быть, поотчетливее разглядел всех остальных людей нашего окружения: например, обаятельного Деза Морана, о котором он так и не узнал, а я сочла за благо умолчать, что его преосвященство вовсе не из-за меня и не из-за Анадионы так возмутился любовными письмами Б. Б., содранными у Гюго. Он из-за себя возмутился. Анадиона под конец говорила мне, что он ее любил отнюдь не по-отцовски! А я могла бы ей сказать, что старый греховодник пару раз подъезжал ко мне очень недвусмысленно. Из чего многое следует: и то, и другое было бы заведомо исключено, если б он был отцом Анадионы.
Кто же был ее отцом? Моя мать ничуть не сомневалась, что она — дочь мужа своей матери, Реджи ффренча. Когда я прочла много лет назад рукопись Бобби, то есть то, что он написал к тому времени, я приметила, что моя бабушка Ана ффренч заготовила впрок четыре правдоподобных сценария насчет своей беременности: что она понесла от Бобби в ту ночь в Ницце; что этим позже озаботился Дез Моран; что тогда или потом у нее был какой-то таинственный любовник; и наконец — это я считаю правдой, в которой, на ее вкус, очень не хватало романтики и драматизма, — что обрюхатил ее пьяный муж. Судя по рассказам матери, она была из тех женщин, для которых жизнь нестерпима, пока их воображение не пережевало ее, точно шпион, поедающий шифр, и не зашифровало заново, на свой фантастический манер. Подобно богам, сотворителям добра и зла, она была великая мастерица усложнять сюжеты.