Избранное
Шрифт:
Предыдущее написано, когда ему было тринадцать. Я перечла и заметила, что у меня так и не сформулировано, каким я вижу — видела его, да лучше, пожалуй, и не пробовать. Вся его рукопись вопиет против тщетных попыток написать вполне правдивую автобиографию. Кто-то сказал, что надо жить дважды, чтобы выяснить, не вернее ли было бы тогда-то и тогда-то принять альтернативные решения. Из его манускрипта совершенно очевидно, что, живи он не два, а шесть раз, он все равно бы не отчитывался, а сочинял, все равно бы раздраженно шарил в поисках недостающих частиц своей головоломки: вот найти бы их — или хотя бы вообразить, чтоб не сказать выдумать, — и обнаружится особого рода образное постоянство характера и чувств, а то иначе его жизнь предстает (или кажется ему) бесформенным хаосом.
Однако же существование какого бы то ни было образного постоянства в чьей бы то ни было жизни
А я — какой потребности или склонности его многосложной натуры я удостоилась великой чести соответствовать? Я хоть знаю по крайней мере, что в нем привлекало меня: его двойственность, расщепленность, рационалист пополам с романтиком, роковой ирландский самообольститель, из тех, кто заморочил голову стольким нормальным мужчинам и разбил сердце стольким нормальным женщинам… А в остальном — смотри выше. Мы сговорились. Он сделал меня соучастницей заговора, а ведь любовь чуть ли не больше всего тем и заманчива, что это тайный мирок внутри общей жизни. Почти сорок лет прошло с тех пор, как он поделился со мною этой своей тайной из тайн, и за это время, должно быть, не нашлось больше ни одной такой дуры, да и вообще никого не нашлось, кто бы поверил его правдивой истории. Жалею ли я, что поверила? Не совсем. Вот только очень хочется, раз уж его притча оказалась правдой, чтобы он скорее стал младенцем у моей груди, которую когда-то горячо и нежно сжимал.
От пяти к четырем. Замечаю, что он перестал обкашивать нашу лужайку. Косилка, видите ли, слишком для него тяжела. Теперь я сама обкашиваю. Уж эти мне ирландские мужья!
17 марта. Год 2027. День святого Патрика. Ему 127 лет. Начинается первый из последних трех.
Любопытно, как бы я вела себя, если бы какой-нибудь доктор-олимпиец однажды сказал мне: «С этого дня вам осталось жить ровно три года». Думаю, что после первого потрясения я бы с восторгом принялась планировать. Если бы скопила какие-то деньги или просто была бы уверена, что могу за эти годы столько-то потратить, как щедро я бы растратила каждое пенни! Как изумителен стал бы каждый новый рассвет, каждый звук, каждый запах, касанье, глоток, поцелуй. Полное ощущение каждой секунды жизни! У него не совсем так — хотя обмана нет, он был предупрежден заранее, — потому что со своей обусловленно дефективной памятью и взрослым самосознанием он должен был сносить и выдерживать постоянную мучительную неизвестность: что это, собственно, за человек, который сносит и выдерживает, приветствует или отстраняет те или иные незнакомые переживания. Старая сартровская дразнилка: познать самого себя никак нельзя, мы познаем себя, лишь наблюдая свое воздействие на других, а те в свою очередь знают себя лишь по воздействию…
Утром взвесила его после купанья. Убавил три фунта. Он безобразничал, брызгался водой из ванночки. Я положила его плашмя на колени и
Теперь мне придется два года жить так, будто я укрываю преступника. Я уже выяснила, что это довольно несложно, если судьба поместила тебя в самый ничейный из нынешних тайников, на выселки среднего слоя большого города: такие, например, как тридцать шесть особнячков Росмин-парка, иголка в скромном стогу полуторамиллионного Дублина. В огромном столичном городе это было бы труднее: там особняки большей частью уступили место многоквартирным высотным коробкам, где ты, в общем-то, на виду. Мои же соседи по парку не выказывают ко мне ни малейшего интереса, да и я о них ничего не знаю. Университетские коллеги-социологи уверяют меня, что жизнь была вовсе не такова в прежнем, более домашнем Дублине. На мое «почему» отвечают всегда одинаково: образ жизни дублинцев изменился с повышением их благосостояния; разросся средний слой и совершенно исчезли как досужие богачи, так и воспетые О’Кейси нищенствующие безработные, расползлись пригороды, центральные дома восемнадцатого века захватили под учреждения, выше стали жалованья и заработки и острее борьба за них. Меня живо касается тот благотворный результат, что у дублинцев больше нет времени на любопытство.
Ведь уже почти полтора века прошло с тех пор, как этот город впервые привлек насмешливое, несколько свифтовское внимание юного студента по имени Джим Джойс; примерно так же Христиания насторожила отнюдь не насмешливого юношу Генрика Ибсена. Когда мне теперь случается раскрыть «Улисса», я читаю о совсем незнакомом городе, небольшом, домашнем, неудобном, неприбранном, захудалом, замызганном, беспечном и занятом сплетнями, как любой другой провинциальный городишко. Джойс не мог бы написать свою книгу о нынешнем Дублине, безличном и приличном, как и Ибсен уткнулся бы взглядом в кружевные занавеси нынешнего Осло, и не видать бы нам былых жителей Христиании, высоконравственных и похотливых, скрытных и на диво дотошных.
А если я сегодня утром кину взгляд на Росмин-парк из-за нейлоновых занавесей своего уличного окна? Вытянув шею направо и налево, можно увидеть по ту сторону улицы шесть парадных дверей, частью — шесть палисадничков, большую часть моего садика и справа и слева от него два зеленых равнобедренных треугольника, садики ближайших соседей. Как мало мне известно о жителях этих домов! Тридцать лет назад я хоть по фамилиям их знала. Из старых соседей осталось только двое, и те не встают с постели, не показываются. А прочие? Докторская машина. Катафалк. Мебельный фургон. И таких домов в парке больше двадцати. Есть одна очень древняя старушечка, с которой я сердечно здороваюсь: машу рукой, проходя мимо. Я не знаю, как зовут эту престарелую даму. И не помню, отчего это мы так приветливы друг с другом.
Я, конечно, как нельзя более тщательно хороню своего тайного мужа от глаз людских. Когда-то, например, ко мне приходила хозяйничать милая молодая женщина, я в ней души не чаяла. Больше не приходит. Являлся постоянный садовник. Больше не является. Молочник не переступает моего порога. В церковь я не хожу. Прежде у меня было вдоволь дружеского общения в Тринити-колледже. Теперь нет. Уволившись, я ни с кем не общаюсь. Для бакалейщика, который любезно доставляет продукты мне под дверь, я «старуха профессорша».
Такая мрачноватая фантазия для иллюстрации нашей жизни на отшибе. В домах слева и справа уже больше года никто не живет, не знаю почему. Стало быть, с двух сторон мне обеспечено молчание и неведение. Садик за домом окружен тремя семифутовыми стенами, там целая купа деревьев: пирамидальные кипарисы, слива, два красных дичка, две яблони. Это тайничок в тайнике; и я могу там преспокойно задушить своего любимого малютку, там же и закопать, взять билет до Нью-Йорка, прожить за океаном остаток дней — и все концы в воду. То есть могла бы — да вот боги иначе распорядились. Пришлось бы, конечно, заранее как следует озаботиться денежными делами — ведь он мне все оставил по завещанию.
Так что мне не слишком трудно оберегать свою тающую тайну. Какой поднимется шум, если я вдруг умру и его обнаружат! Кто же поверит, что я была его женой? Нет уж, пусть лучше я безвременно овдовею. Ведь, если я умру раньше Бобби, что станется с моей деточкой?
Год. Что называется, рослое дитя. В два года он оставил ходунок и перебрался в колясочку. Еще немного — и можно будет укладывать его в обувной коробке, как раненую птицу. Потом он уместится в сигарочнице. Под конец — в спичечном коробке. Что ж, я видела предсмертное гниение дряхлых старцев. Какая мука! А он даже и не умрет, он исчезнет бесследно, как моль, проев на прощанье крохотную дырочку в моем свитере или шарфе, со словами: «Что это за духи? „Баленсиага-10“?»