Избранное
Шрифт:
Ненаглядная Нана.
Ты только что ушла, и мне опять выпал долгожданный случай оставить за собой последнее слово. «Приду через час. Лежи смирно». Много месяцев я поглядывал на свои мемуары, затиснутые под потолком; а с месяц назад ты полезла туда за какой-то книгой, обрушила стопку, и моя рукопись завалилась под старый письменный стол. Мне удалось до нее доползти.
Когда ты найдешь эти листки — я подоткну их к первой странице, — игра уже будет доиграна, а была она мошенническая, боги оставили меня в дураках, потому что знали с самого начала то, о чем я лишь догадывался: что вновь прожить целую жизнь невозможно. В то давнее-давнее утро, сплевывая в розовую раковину, не то принимая, не то не принимая их предложение, я с жалким бешенством пенял им, что без памяти мне придется половину второй своей жизни создавать себе искусственную среду, в которой мое искусственно воссозданное «я» сможет понемногу оформиться. Через десять минут на меня мчался синий грузовик, задавивший перед парком девочку вместо меня. Умирать мне не захотелось. Я выбрал жизнь любой ценой.
Нет, в конечном-то счете я благодарен богам за это удвоение жизненного срока. Как же иначе? Скольких лучших радостей жизни я бы лишился — неведомых друзей и неведомых зрелищ, неведомых решений новых задач, чужих или моих, а сколько не встретил бы, так сказать, случайных людей, в которых с жадным любопытством различал просветы смысла нашего совместного бытия на земле, и не избрал бы в людской толчее тех несравненных, милых и навсегдашних, тех трех, которых я любил страстно и неизгладимо, и прежде всего тебя.
Дальше, дальше и скорее, а то судья посматривает на секундомер, как же я могу, спросишь ты, писать «прежде всего тебя», не оскорбляя неизгладимую любовную память о других? Не только могу, но должен ради них же, потому что их обманули вместе со мной. Отрезанный
Ты сделала еще больше: ты вывела меня к моим истокам, вручила мне ключ к той запертой дверце, которой мне уж не отворить и не осязать давно минувшего въяве. (Как я теперь сочувствую пьяному умилению Боба-два поддельными реликвиями подделанных времен!) А ключ ты вручила мне меньше года назад, когда невольно и нечаянно пустила мне прямо в глаза крохотный, простой, глупый и ясный солнечный зайчик и передо мной, как через замочную скважину, открылась дальняя перспектива ушедших поколений. Вот возьми игральную карту, проткни ее булавкой и поднеси дырочку к глазу. И увидишь не просто пейзаж с широкими озерами и высокими горами вдали, подлинный и даже более чем подлинный: он точно сбывшийся, желанный, памятный, воображаемый. Помнишь? Ты как-то утром купала меня и отшлепала. Я обернулся к тебе и увидел по выражению лица, что ты вовсе ничего не поняла. Я ведь не на тебяглядел. Я любовно поглядел на свою мать в твоем облике, на исход моей жизни, совмещенье концов и начал.
И все вокруг сделалось Тогдашним — дом, стены, ковер, картины, погода, окна, запахи, размеры, формы, краски, утренний свет, эмалировка ванночки, душистое мыло, ласковые женские руки, омывающие детское тельце. Не надеюсь — я пробовал раз или два, — что ты с моей легкой руки поймешь, в какой пустоте бьешься, пока ни на миг не способен отбросить все абстракции, общие смыслы и понятия и оказаться заодно с той изначальной, соприродной сущностью, которая, единожды и навечно отпечатлевшись на человеке, непробудно дремлет в центре умопомрачительно извилистого лабиринта, именуемого Сейчас. Точно так же, увы, не сумею дать тебе понять, не говоря уж представить, мою безмерную радость в то утро, когда я, изжаждавшись за всю жизнь, полным глотком отхлебнул младенчества; восторг такой же нестерпимо сладостный, как первое животворное слияние с единственной любимой женщиной, такой огромный и пронзительный, как — что? Как небо для выпорхнувшего из клетки жаворонка, как бескрайний рассвет, вешнее половодье, золотистый диск луны на небосклоне, как ложка холодной воды для смертельно пересохшей гортани. Я снова стал голодным младенцем, уткнувшимся наконец в мягкую материнскую грудь и ухватившим влажный сосок.
А насытившись, я с младенческим изумлением глядел, как желтоклювая птица пронеслась мимо окна пригородного домика на Росмин-парк; распахнутыми глазами вновь, почти через сто тридцать лет, следил за кружением бурого листа, выплывшего из небесной синевы, смотрел на пробегавшего по ковру паука. Мне слышались с деревенской улицы крики детей, которых за окном не было, медлительное тарахтенье телеги в ослиной упряжке — вот и целого столетия как не бывало, — я впервые чуял запах горящего торфа, вдалеке мычала недоенная корова, пахнуло свежим сеном, и все сужденные мне способности, черты, склонности слагались в единое целое в утробе моей неведомой матери после бурного мига зачатья. Прошлой ночью она опять приходила и сидела у моей постели, т. е. возле обувной коробки, — она, та, что выносила меня, неотличимая от тебя ни очертаньями, ни цветом лица и волос, твое живое и явственное подобие. В чью утробу я вернусь через четыре месяца неоплодотворенной яйцеклеткой? Жадное ожидание — долгие сотни лет? Кто она была? Ты? Слишком поздно — мне ведомо только, что тобой я начинаюсь и кончаюсь. Dulcium mater saeva cupidinum [69] .
Мы так часто спорили с тобой, то есть я лепетал свое, а ты терпела мой надоедливый лепет — ох, знаю уж! знаю! — о твоем Декарте, который «мыслил, следовательно, существовал». Он был такой премудрый, такой методичный, самобытный не без причуды философ, до него не бывало подобной четкости слога, подобной образованности и самобытности, и как же грубо он ошибся! Он думал, что тело делимо (так и есть), а душа, которую он называл разумом, неделима (что неверно), потому что такой ему нужна была эта проблематическая субстанция, чтобы прийти к достоверности и совершенству, а тем самым к богу. Однако стоит лишь сказать «я передумал» — и что ж, вот таким пустяком отменяется неделимость разума? Такая роковая брешь в плотине? А как быть с теми, кто сам с собой несогласен? Бедный Декарт! Его представление о личности было пустопорожней абстракцией. Не повезло ему: он жил до того, как была открыта сфера полнейшего расчленения, бессознательное. (То ли в Новом Орлеане, то ли в Париже одна женщина сказала мне: «Мы, французы, все как один холодные, рассудочные картезианцы, пока не влюбимся, а там уж становимся дураками не хуже других».) Любимая Нана, я считал и считаю, что наше сознание не просто раздельно, а сочленено, как соты, и ты вообще-то права, каждый все же в ответе перед некой неизменной цельностью. Мне это указание: я знаю, на что и на кого. На тайный голос, зазвучавший во мне с колыбели, и на мою любовь, то есть на тебя.
Спасибо тебе за все, и больше всего за то, что ты со мной не философствовала, а чувствовала, что открыла мне мое прошлое, что пошла со мной на проигрыш, что мы вместе любили друг друга.
Это, наверное, твоя машина заворачивает? Ciao! [70] Ползу, бегу, лечу.
69
Жестокая мать сладостных желаний (лат.).Гораций, Оды, кн. 4, ода 1.
70
Прощай! (итал.)
Подходящее для него последнее слово — «лечу». Он таял и таял — и стал крохотным, как комнатная моль, хотя разговаривал, как человек. Я давно уже перестала кормить его с малюсенькой медицинской ложечки и поить молоком из соски. Под конец я ухаживала за ним, точно за шелковичным червем на стадии куколки; он, правда, не развивался из личинки в бабочку, а завершал свое исчезновение из жизни, превращаясь в собственный призрак. В последний вечер он, обложенный ватой фантом в спичечном коробке, сверкал, как скарабей. Так теперь видится мне всякая комнатная моль с торчащими тоненькими сяжками над двумя парами крылышек, коричневых и бесцветных, узорчатых и невзрачных. Когда наутро, в день его рождения, я пришла снова полюбоваться его прелестью, коробок был пуст.
Северо-западный ветер доносит звуки оркестров. Вот и опять день святого Патрика. Его день рождения. Вяло мотаются дождевые завесы — то-то мне так зябко. Да, хорошо, что он ушел первым. Тело мое начинает сдавать: он бы, наверно, еще и не заметил, или нет, он был наблюдательный, заметил бы, но так, между прочим, — он во всем видел отражение того идеала, который пестовал в душе и который выпестовал его душу. На коленях у меня лежит рукопись. Я перебрала все его оставшиеся вещи и уничтожила, продала или раздарила их — мне не нужно горьких напоминаний. А с этим не знаю, что делать. Оставить своим душеприказчикам, пусть разбираются? Показать мисс Пойнсетт? Наизусть знаю, что она скажет. Назовет это стряпней, объявит, что вся эта чехарда с годами — заведомое надувательство. Ни один философ, которого я уважаю, не выжил бы в тесной клетке ее разумности. Ей не довелось никого близко узнать. А я жила вместе с ним и любила его. Послушав каватину Генделя «Царице любви», она бы наверняка прежде всего отметила, что истории неизвестны точные свидетельства существования такой женщины. Впрочем, я не совсем ее осуждаю. В данном случае действительно кое-что озадачивает. Показательный пример жизни Б. Б. недостаточно показателен, цель ее удвоения настолько не достигнута, что поневоле задумаешься, точно ли, «как дети давят мух», боги нас, правда, не «губят», но вынуждают жить на потеху их небожительствам [71] ?
71
Цитируются и перефразируются слова Глостера из «Короля Лира»:
Как дети давят мух, вот так и боги Нас губят на потеху.Лежа в постели, исписывая последнюю страницу его воспоминаний, едва-едва слыша далекие праздничные оркестры и поглядывая на неслышную переступь дождя, я забавляюсь и мучаюсь совсем другим вопросом. Я притворяюсь, будто слышу мышиный шорох за дверью спальни и будто, стоит мне лишь опустить взгляд, и я увижу ползущие из-под двери желтые листы — предложение мне молодеть и молодеть, а Бобби, который здесь, рядом со мной, крохотный, как моль, станет расти и взрослеть. Первые два года он, горячий, сонный ребенок, будет лежать в постели, у меня на руке. Затопочет по дому послушным пятилетним малышом. В тринадцать лет он начнет в меня заново влюбляться! — а что? — мне тогда станет чуть больше пятидесяти, цветущий возраст. Что это — «Марсельеза»? Пригласили оркестр из Франции? Aux armes, citoyens! Formez vos batallions! Повседневность куда-то отодвигается. Перед глазами мечется крошечная золотистая мошка. Почти в надежде я обратила взгляд к двери. Что же я? Ну, то есть если я сейчас и правда увижу желтые листы — что же я, согласна повернуть жизнь вспять? Согласна?Да еще бы! На все, с первого до последнего мига, с мальчиком, взрослым, стариком. Вновь и вновь и вновь и…
Марки
Маргарин
Лондонская библиотека
Резинка для трусиков
РАССКАЗЫ
Фуга
Тучи медленно поднимались над черной грядой, и ее обтягивало ободком рассвета. Я пригнулся, через чердачное оконце выглянул наружу и сказал Рори, что тьма кромешная; и правда, было куда темнее, чем прошлой ночью, когда нам светила полная луна. Рори лежа приподнялся на локте и спросил, не слышно ли мне чего из-за реки.
На всем была рассветная сырость. Она окутала беленый щипец пристройки подо мною, висела над мокрым сеном в закуте, и, как пасмы тумана прошлой ночи под пронзительным лунным светом, она плыла по правую мою руку над гремящей рекой. Я так и видел, как, странно кружа, поток несется сквозь этот ни брезг, ни день, ни темень, свистя камышом и ольхою, и накрывает камни, по которым мы рассчитывали бежать на ту сторону, в горы.
И я шепнул Рори, что слышу только, как бурлит в запрудах вода, и он соскочил с лежанки и стал клясть сволочь-реку, потому что из-за нее, подлюки, черно-рыжие теперь пришьют нас и не поморщатся.
Я стоял босиком на голых досках, выглядывал наружу, я вспомнил прошлую ночь, и меня пробрала дрожь. Мы отступали из Инчиджилы проселками, и, двое с ним, мы заблудились на голом каменистом месте, что здесь зовется Падь, где и днем-то трудно пробраться, а ночью подавно. Вверх-вниз, вверх-вниз мы брели, спотыкались, и у меня глаза уже слипались на ходу, и не было сил поправлять патронташ, когда он сползал с плеча. Рори, деревенский малый, видно, нисколько не устал, а у меня рубашка липла к спине от холодного пота. Туман белым одеялом висел под луной, укрывая округу, и вдоль и поперек ее исчертили черные длинные тени. Вверх-вниз мы брели, туман густел, мы вязли в дряблых лощинах, под ногами чавкал мокрый дерн, и сердце обмирало от страха. Вечером еще, пока не пала ночь, я вдруг услыхал с поймы шум и бросился на землю плашмя, щелкнув затвором, а Рори ругнулся и спросил, неужели же я собираюсь с ними сражаться. И у меня уже ни на что не стало духу, только б на них не напороться, только б уйти, перебраться до света через реку, через большак и выбраться в горы на ту сторону, в Балливорни. И мы брели, спотыкались, и нас пугал любой, самый простой ночной звук: птичий крик, собачий лай, будто на два голоса — гав-гав, и тихо, и опять гав-гав, — и так всю ночь напролет, то с одного, то с другого ската. Люди говорят, ничего нет тоскливей собачьего лая в ночи, а для нас ничего не было тоскливей странного мигающего огонька, дальней-дальней точечки света на темной пустой земле, озаренной только луною с неба. Огонек говорит про друзей, про очаг, про совет и помощь, а нам он говорил про слепой, одинокий путь без конца, а может, про пулю в башку еще до света.
Только раз мы отдохнули, это когда Рори стало невмоготу и он бросил осторожность к чертям и закурил, прикрывая ладонями сигарету. Я растянулся на мокром мху — господи, поспать бы так часок-другой — и отгонял сон, глядя, как занимаются заревом ладони Рори, когда он затягивается. Луна убавилась всего на несколько ночей, и она казалась мне теперь бедовой девчонкой, и черный выем казался беретиком набекрень на пухлой ее голове, и она усмехалась нам обоим. Чума с ними, говорил Рори, ну их к бесу, двум против двадцати все одно не сладить. Рори потянул меня за рукав, и снова мы пошли, и я ругался, что Рори плутает, словно нездешний, а Рори ругался, зачем я, сопля городская, сунулся в горы. А потом мы услыхали, как в мокрой лощине топочет скот, и сами бросились вниз по круче, туда, где издревле продолбила себе дорогу река, мы бежали, съезжали, пока из ночи не выступила дивная купа деревьев и с ними рядом темная глыба дома. Рори признал дом Дэна Джеймси, и мы стали колотить в дверь прикладами, и нам хотелось только есть, спать и увидеть лица друзей. Она окликнула нас из верхнего оконца, и Рори назвал свое имя. Привычная ко всему и жалеючи нас, она спустилась, босая, и длинные черные волосы висели у нее по плечам, и черный плащ внакидку не сходился на белой груди, и ветер рвал как бешеный пламя клонившейся у нее в руке свечки.
Рори оделся, пока я разглядывал горы, вскинул амуницию на плечо и пошел вниз подкрепиться, перед тем как мы выйдем к реке и дороге — они теперь были от нас в полумиле. Я тут же пошел за ним и увидел старую хозяйку и мальчонку, они сидели на лавке, глаза у мальчонки горели от любопытства, а она глядела с тревогой, недовольная, что мы у нее в доме, беспокоясь за своего мужа и сыновей. Молодая, которая нас впустила ночью, стояла как статуя у широкой печи, красивые руки у нее были голые до локтя, а пальцы она странно так держала на макушке, будто защищала волосы, туго натянутые на голове черной бархатной шапочкой и поблескивающие при свете огня. Она улыбнулась мне, когда я вошел, а я даже не ответил на ее улыбку. Рори ей задавал разные вопросы про отряды окружения, и она отвечала, глядя сверху в его серьезное, круглое лицо, что с час назад проехали грузовики, а когда он спросил про реку, сказала, что река поднялась, затопила камни и по ней не перебраться. Она нагнулась за чайником и упиралась рукой в бедро, когда разливала чай. Не прошло и часу, я вспомнил, как она глянула на меня, подавая чашку, и, вспоминая это, я чувствовал то же, что чувствовал прошлой ночью, глядя на странный, чужедальний огонек в конце выморочной долины, полной лунным светом и туманом. Она опять наклонилась, поставила чайник, пошла и села на лавке рядом с мальчонкой с другого бока, положила руку ему на колено и сказала:
— Валежник, который Том вчера принес, совсем не горит.
— Плохо горит, куда там.
— Принеси-ка нам хорошей растопки, Джеймси, а? Принесешь? Да? — Мальчонка безотрывно смотрел на нас, он только ответил «да» и не шелохнулся. Старуха встряла сердито:
— Как же, принесет он.
— Джеймси у нас большой, да, Джеймси? Неужели Джеймси растопки не принесет? Ты принесешь, да?
А Джеймси только ногами болтал, смотрел, как мы едим, и она встала и легким шагом вышла наружу. Старуха ворошила огонь в печи; один сын тупо вертел в руках мой револьвер, другой теребил веретье над головою у Рори и отвечал, что проехал еще грузовик. Мы готовились выйти на большак и к реке, и нам было уже не так жутко, как вчера, среди непроглядной ночи. Я подошел к двери поглядеть, нет ли дождя, и стоял, всматриваясь в темные стойла, в глубокую тьму под соломой — больше нигде мне бы не различить тонких тихих стрелок. Пока я так смотрел, из тьмы показалась она, с охапкой дров, и подняла ко мне лицо, и снова она мне улыбнулась, и потом пошла к дому, укрывая голову от дождя своим синим фартуком. Меня резанула по сердцу эта ее улыбка. Потом Рори и старый хозяин пошли к конюшне, споря насчет лошади, которая нас повезет через брод, а я шел за ними, и так мы вышли туда, где река бешено колотилась над потопленными камнями.