Избранное
Шрифт:
Я сидел позади старика на белой кобыле, крепко ухватясь за него, старался не глядеть в вихрь, выбивавший гальку из-под разъезжавшихся копыт, и краем глаза видел, как взметываются брызги и, сверкнув на солнце, снова падают на пляшущие бабки и темную воду. И в то же самое время я видел ночную вчерашнюю женщину на злом ветру и то, как она на меня глядела два, нет, три раза сегодня утром. Я мечтал, чтобы кончилась моя бродяжья жизнь, и еще я мечтал о чем-то, что боялся даже себе представить; только в нем были запах и свеченье цветов, и запах женщины, и ее ласки. Она так на меня глядела, будто мы повязаны любовной тайной; ни одна женщина из десяти тысяч так не станет глядеть ни на одного мужчину из стольких же тысяч, а то во всей жизни вообще ни одна, и повториться это не может, вчера я готов был поклясться, и вот такая глянула мне в глаза, и сразу я вспомнил городское вечернее зарево, когда солнце зашло уже за самые высокие крыши, и день остывает, и глубину улиц затопляют сумерки, прошитые медленными огоньками,
Рори забыл, что нельзя смотреть вниз, и боком повалился на лошадиный круп, и, когда мы выбрались на другой берег, он стал говорить про свою дурость, и весь день он про нее говорил. Он глянул вниз, надо же, глянул вниз, совсем забылся, хоссподи-и, ему бы вперед глядеть, а он — вниз, ведь знал же, что нельзя, а вот поди ж ты — сам же я тебе говорил, только вниз не гляди, а вот… Ухх! Чтоб он унялся и не мешал мне думать, я ему сказал, что, видно, он устал молчать прошлой ночью; но это его не задело, и он все трещал, радуясь утру и тому, что до гор осталось всего ничего. Он был низенький, Рори, пузатый, рот у него был как трещина на картофелине, шапка, вздутая камышовым ободом, торчала на голове прямо как тарелка. Он пришпилил на свою мудреную шапку образок Пречистой Девы, но под горячую руку мог сыпать вовсе не девичьими речами. Уж как он меня обложил вчера, когда он увидел вражье кольцо, а я никак не мог разглядеть крохотных фигурок в хаки на скатах под нами.
— Не видишь ты их? — орал он, одинаково ударяя на каждое слово по обычаю своих родных мест. — Хоссподи-и! — бушевал он, произнося это в четыре слога. — Но теперь-то, теперь-то неужели еще не видишь? Хоссподи-и!
Я всегда удивлялся, чего он во мне нашел при таких моих изъянах. Теперь он был зато в мирном настроении и тараторил без умолку, пока мы пробирались против секущего ветра по медленному нагорью. Наконец мы услыхали зудящий треск молотьбы на лысом холме и пошли на него. Там ветер был просто бешеный, и он желтой вьюгой гнал по небу мякину. Сперва вылез синий шифер крыши, потом белые стены дома, желтая скирда, каменные ограды полей, а вот и черная молотилка, прыгающая, как чайник на огне, и вокруг машущие руками люди, занятые работой. Скоро мы были уже среди них и всем по очереди рассказывали о вчерашних и нынешних своих злоключениях. Рори, захлебываясь словами, еле переводя дух после подъема, рассказывал про лошадь и про то, как я никак не мог разглядеть серых фигурок, когда они окружали нас вчера вечером. Падь казалась отсюда ровным плоским местом, а дальние горы — выстроившимися в ряд горбунами. Я смотрел, как всю округу меняют летящие тени туч, слушал двусложный, с утра зарядивший треск молотилки, крик ветра и Рори, старавшегося все перекрыть.
— Кобыла уж посреди реки была, сатана, а я к лошадям непривычный, если кто привычный, тому и горя мало, а я непривычный, и вот она, сатана, посреди реки, а я? Что я? Ну! Что я сделал, я тебя спрашиваю? Взял да и глянул прямо вниз, а? Прямо вниз глянул и, не подхвати меня парень, так бы в воду и перекувырнулся. Ухх! Перекувырнулся бы — и поминай как звали. Мне б, дурню, не глядеть, а я возьми да глянь. Хоссподи-и!
Тут Рори пробирала дрожь, и он окончательно захлебывался словами.
Ветер все гнал по небу мякину, и время от времени кто-то глядел вверх и говорил тому, чью скирду молотили на общинных началах по обычаю гор:
— Авось либо не будет дождя.
Тот задирал голову, озирался, говорил:
— Не должно. Ветер крепкий.
И снова они принимались за работу, охорашивали, взбивали оседающие снопы, а потом мы с Рори опять спустились к дороге. Дорога извивалась между валунов и шла на восток, и на ней ничего не было видно, только верхушки телеграфных столбов впереди. Вся она была голая и пустая, и мы к ней спустились и перебежали через нее, и тут Рори крикнул, что грузовик выезжает из-за поворота. Мы рванули, сердце обрывалось, мы рухнули в мох, и, как колоды безногие, мы переворотились так, чтобы лечь лицом к дороге. У нас над головами взвыли пули, и я увидел, как чудные фигурки строчат в нас на бегу, и я остервенело строчил в ответ, пока не заело затвор, а потом я скатился в ложбинку, оказавшуюся тут на мое везенье; потом я бежал по камням, по трясине, по зарослям, в жизни я так не бегал, и я долго бежал, и, когда я свалился без сил, я не мог дышать, мне сводило грудь, и сердце колотилось о ребра, будто хотело вырваться. Еще стучали выстрелы и в вышине выли пули, они летели, наверно, широкой дугой, я даже слышал, как они, завершая полет, шмякаются о мягкую землю.
Когда все смолкло и сердца наши снова стали биться ровно, мы сошли по разлогу в лесок, где росли березы и рябины, и серебряная кора сшелушилась с берез черными поперечными полосами, и ветер пообирал красные ягоды со слабых ветвей рябины. Серые валуны сквозили в просветах между стволами, иногда на них падало солнце, чтоб обогреть их холодный цвет; ручей трудно пробивался сквозь твердую почву и пел низко и нежно, а на крутом выступе, обозначившемся силуэтом против неба, трудился одинокий работник, без устали взмахивая лопатой. Мы были долго в леске, мы слушали, как поет виолончелью вода, как ветер качает вершины лиственниц,
Меня разбередила опасность и красота леса, падающая рядом вода, ходуном ходящие деревья, и снова я стал думать про вчерашнюю женщину в черном плаще, которая почувствовала, что и я существую на свете, как каждый, кто встречался ей в церкви или на ярмарке. Она представлялась мне такой, какой спустилась к нам ночью, черный плащ не сходился у нее на груди, и она все вела и вела нас к тихой кухне и последнему жару в печке. Уж наверно, жизнь подстроила эту встречу не с такой мелкой целью, как тысячи тысяч других, когда люди сбегаются и разбегаются в городе и на воле? Сколько раз эти встречи оказывались пустыми и зряшными, и давно бы мне убедиться в их ненужности и кружиться бобиной в челне, а я все трепыхался, словно пешка в руке сомневающегося шахматиста. Но сейчас мой ум отключился, как и прежде случалось, и сердце потянулось к красоте этой жизни, и в тихом, бесптичьем лесочке я совсем забылся. Поток пробил себе путь и стал могучей рекой, и баржи и плывущие огни этих барж гнали по небу темно-дымный вечереющий воздух, и каждая баржа рассекала гребень волны, бегущей от чужого уносящегося борта, а потом медленно таяла в сумраке, и мужчины сидели на палубах и курили, довольные жизнью, и поминали всех мертвых знакомых моих, которые слишком надрывали душу из-за бесполезности жизни. Есть сова в старой кельтской сказке, которая каждую рябину видела еще семенем на дереве и видела, как семь длин ее падало наземь и семь раз снова одевалось листвой; она видела людей, чьи кости вымыло из скал дождем, который обточил их в гальку, и скалы были в семь сотен раз выше, чем в этот гаснущий вечер; она видела людей, для кого выступ над моей головою был бездонной низиной, а впадина, где мы с Рори сидели, была высокой горой до Потопа. И вот такая сова из сумрака окликала меня, и крик ее говорил о незапамятности времен и наполнял меня таким покоем, какой бывает, когда колесо уходящего года ворочается тихо-тихо, почти совсем стоит. Я задремал — жизнь остановилась для меня, веки набрякли и сомкнулись.
А в Рори все бурлило, и он пел о буйной жизни. Он пел песню старого убийцы из Ньюгейтской тюрьмы, песню, которую тот накарябал на стене камеры, и ее прочли, когда уж его повесили и закопали. И ходит он с тех пор жутким призраком по Ирландии, бренча переломанным хребтом. Рори, того не зная, что еще до ночи и сам он будет лежать мертвый, начиненный английским свинцом, весело распевал:
Я Сэмюэль Холл, я Сэмюэль Холл, Я Сэмюэль Холл, я Сэмюэль Холл, На всех на вас я, гады, зол, На всех я зол, на всех я зол, Да пуля, глядь, одна-а! Убил я парня, говорят, Убил я парня, говорят, Он честной смертью помер, гад, А вы меня пошлете в ад, Возьми вас сатана-а!Я не вслушивался в слова, но смысл вошел в сознанье и разбил сон. Я огляделся. Запад остыл и стал шафранный, будто утрешние молотильщики, множась и множась в долинах неба, взвихряли мякинную вьюгу навстречу падающей ночи. Птицы, верные древней привычке, отправлялись на покой, вытянувшись строем; когда они вклинились в полосу расплавленного солнца, я отвел глаза на воду, но, пока я отворачивался, она стала уже серебряная рядом с черными камнями. Сумерки нас настигали исподтишка, и пора было двигаться к какому-нибудь жилью, где мы сядем у огня, и будем клевать носом подле печи, затененной копотью и не унимающимся дождем, и спать, спать, пока ночь не пройдем мимо.
И снова мы брели, держась проселков, только уже без страха, ведь враг остался далеко позади, и вот, высоко в холмах, продираясь против задыхающегося ветра, мы добрались до домика при дороге, который был сразу и лавкой и почтой, и мы устало сели у огня.
Земля тут была холодная и пусто выметена ветром, и бедную купу вязов, единственную веху на много миль кругом, ветер трепал, как тучи в небе. Рори оставляли тут, а мой путь лежал дальше, и я нетерпеливо ждал телегу, которая поможет мне одолеть часть последних нескольких миль до ужина и ночлега. В дальнем углу кухни старик возчик шептался через низкий прилавок с хозяйкой; девчонка, хозяйская дочка, стояла тут же и зажигала свисавшую с балки керосиновую лампу. Вот две серые макушки озарились сверху. Свет упал на некрашеный прилавок, голый, как тогда, когда доски только еще доставили из города Макрума за двадцать миль отсюда и свалили на кухонном полу на радость толстой маленькой женщине и ее толстому маленькому ребенку. Свет упал на сальные мятые бумажки, медные и серебряные монеты, синие мешки с сахаром, на темнеющие остатки субботней торговли. Я ждал, пока они кончат шептаться, может, они так секретно шептались про деньги, а может, про бабьи сплетни. А может, они хотели, чтобы нас унесло партизанить подальше, пока еще не сгорели крыши над их старыми головами. Снаружи, в ветреной ночи, ходил на оброти у вяза старый конь, низко свесив голову с сонными, как у Будды, глазами. Я сидел у очага и ворошил золу дулом винтовки.