Избранное
Шрифт:
Теперь эта мысль казалась ему детской. Собрать все свидетельства, показания, акты, служебные списки, анкеты, все, что относится к Неворожину, узнать его жизнь, а потом сделать из нее свои выводы — вот что он задумал.
Одну жизнь, рассыпанную и перепутанную, он сумел сложить и прочитать. Но от Охотникова остались бумаги. О нем говорилось в мемуарах. У него были друзья. Имя его упоминалось в секретных донесениях. Государство относилось к нему известным образом, и он известным образом относился к государству. Из того и из другого возникали документы — письма, заметки, дневники, протоколы. Их можно было держать в руках, смотреть на свет, сопоставлять, оценивать достоверность. Это была материя истории,
Теперь перед ним была другая задача. Он сравнил их — и впервые беспристрастие историка показалось ему мнимым беспристрастием.
Ничего не было у него теперь — ни документов, ни фактов. Он не знал даже почерка Неворожина. Он никогда не видел ни одного клочка бумаги, написанного его рукой. Все, что он знал о Неворожине, так или иначе было связано с ним, с Трубачевским. Какую же цену эти сведения могли иметь в чужих глазах? Кому не пришло бы в голову, что, обвиняя Неворожина, он выгораживает себя? Нет, то, что он знал о нем, не могло ему пригодиться. Нужны были новые обвинения и новые доказательства.
Это был метод, не отличавшийся особенной исторической глубиной, но он начал с телефонной книжки города Санкт-Петербурга за 1912 год, в которой он нашел отца Неворожина, а в Русском биографическом словаре — деда. Дед — генерал-интендант, в 1855 году за безупречную службу был награжден орденом св. Анны с мечами. Отец не унаследовал его дарований и был инспектором одной из мужских гимназий.
История как наука кончалась этим известием. Дальше начиналась история как личное дело.
С удивлением он убедился в том, что Неворожин, которого он считал человеком загадочным, двусмысленным, неясным, был известен многим. Одно время о нем даже говорили, впрочем, в таких кругах, от которых в 1929 году почти никого не осталось…
Вот что узнал Трубачевский из первых и вторых рук, из разговоров, случайных и неслучайных, из сплетен, которые за давностью лет приобрели достоверность многих известных мемуаров и хроник. В особенности помог ему Иваненко, тот самый гебраист и египтолог, который после доклада Трубачевского в Пушкинском доме пристал к нему с Шамполионом и который, как это неожиданно выяснилось, был однокурсником Неворожина и учился с ним на одном факультете.
Прежде всего было подтверждено, что отец Неворожина действительно был инспектором и действительно умер. Но он повесился, что, впрочем, почти одно и то же. С десяти лет Неворожин жил в доме своего отчима П-ва, известного публициста; в университете (год поступления 1910) он занимался на философском отделении историко-филологического факультета. Он не был на войне, ни на мировой, ни на гражданской. По одним сведениям, он был дважды женат, по другим — ни разу. У него была дочь, но жил он один, в этом Трубачевский убедился собственными глазами. Он писал статьи и в шестнадцатом году даже выпустил их отдельной книжкой. В девятнадцатом он поступил на службу в иностранную секцию исполкома Северной коммуны. В двадцать первом был арестован.
Дальше шли слухи: издательство под странным, но оправдывающим себя названием «Соломенная крыша», снова служба — в музее города, снова дело — продажа икон, снова служба — «Международная книга».
Разгадать что-нибудь по этому пунктиру было немногим легче, чем предсказать судьбу по линиям рук. Но Трубачевский был умен и талантлив. С терпением историка он разложил эту биографию на ее составные части. Сын повесившегося отца! Пасынок известного публициста — вот что, может быть, сблизило его с Дмитрием Бауэром, который тоже жил в доме известного человека и притом был не пасынком его, а даже сыном.
Сколько здесь испытаний для самолюбия, какие обиды! Какие сложные отношения между отцами и детьми — в этом споре, который продолжается иногда целую жизнь. Слабые характеры впадают
Впрочем, и у него были слабости, и как раз в этом отношении — слава! Что это за статьи, которые в 1916 году он выпустил отдельной книгой?
Трубачевский достал и прочитал ее. Прежде всего — она была написана с удивительной определенностью, уверенно и властно: «Коренное зло русской общественной мысли заключается в том, что человеческая личность, признанная только средством, бросается к подножию возводимого социального здания, и, конечно, никто не может определить, до каких пор это будет продолжаться. В воздухе уже носится идея, что живущее поколение может быть пожертвовано для блага поколений грядущих. Что-то чудовищное совершается в истории, какой-то призрак охватил и извратил ее. Для того, чего никто не видел, чего все ждут только, совершается нечто нестерпимое. Не отдельные личности, но толпы готовы пожертвовать собой во имя какой-то далекой общей цели, о которой мы можем только гадать. И где же конец этому, когда же появится человек как цель — это остается неизвестным».
Именно эта мысль проходила через всю книгу — разнообразную, потому что Неворожин писал о Герцене и Леонардо да Винчи, о Гамсуне и Алексее Толстом. Но разнообразие было кажущееся, мнимое: все приводилось, чтобы опорочить «новую справедливость» (под которой, очевидно, подразумевалось революционное движение) и убедить, что в мире нет силы, способной заставить человека отказаться от «частной жизни», без которой «нет ни философии, ни религии, ни искусства». «Не для того же я страдал, чтобы страстями своими, злодействами и страстями унавозить кому-то будущую гармонию!» — так кончалась статья о Гамсуне, который наибольшей полнотой выразил себя, по мнению Неворожина, в Иваре Карено.
Да, это был не просто вор. Он был замешен на другом тесте, покруче.
Разыскания Трубачевского оборвались в самом начале…
Это был последний день бара под Европейской. Знаменитый кабак, по специальному постановлению Ленсовета, прекращал свое существование. Нужно было почтить его память, тем более что начинались другие времена — трезвее.
Должно быть, завсегдатаи бара именно так поняли постановление Ленсовета, потому что в этот день бар был переполнен.
Трубачевский и сам не знал, как он забрел сюда. Он много гулял последнее время — вечерами на него тоска нападала. Он гулял и думал, думал…
Он думал и теперь, сидя в баре за чужим столом и машинально потягивая пиво. Стол был плохой, у самого оркестра, но оркестр не мешал ему, под музыку даже лучше было думать. И соседи не мешали. Они были, вероятно, воры, такие вежливые, немногословные, чисто одетые. А может быть, и нет. Он забыл о них через минуту.
Никто еще не знал, кто будет новым хозяином этого дома, но многое из его прежнего блестящего убранства уже исчезло. Голубые колпачки уже не горели над столиками, на этих столиках уже трудно было вообразить белую скатерть, и официанты ходили уже не в форменных курточках, а в чем придется.
Один из них, с мешковатой, знакомой спиной, все стоял, опустив голову, посредине зала. Его толкали, кричали ему, стучали кружками — он не отзывался. Наконец вздохнул, оглянулся, и Трубачевский вдруг понял, что это вовсе не официант, а Дмитрий Бауэр.
Пьяный и задумчивый, он двинулся наконец по косому проходу между столиками, забирая то вправо, то влево. Должно быть, он отлучился и теперь не мог найти своего места. Стул его был уже занят. Он подозревал это, потому что иногда без всякой причины останавливался перед кем-нибудь и смотрел прямо в лицо, недоверчиво моргая. Дважды уже нацеливались бить его, но он что-то беззвучно говорил и, качаясь, шел дальше.