Избранное
Шрифт:
Но опыты больше не удавались. Все было повторено с математической точностью — время дня, обстановка, люди. И неудача следовала за неудачей. Тогда он вернулся к первоначальной мысли, возникшей при изучении явлений гипноза. Он снова провел ее через все ступени работы, пытаясь восстановить самый ход своих размышлений. Все было верно — и все неверно; одни выводы опровергались другими. Где-то была ошибка, и он каждый раз повторял ее с точностью, равной точности его экспериментов.
Проверка, поставленная в Токио и Париже, не подтвердила его сообщений. Кембридж сомневался, — было бы лучше, если бы он не печатал своих сомнений
В поношенном пиджаке, грустный и грузный, он бродил по своему институту. Он всегда небрежно одевался и всегда относился к этому с еще большей небрежностью, производившей величественное впечатление. Но прежде он не задумывался среди разговора, наморщив покатый лоб, сложив на груди большие квадратные руки…
Старый кларнетист осторожно взял за стеной низкую ноту и сейчас же, приоткрыв дверь, испуганно посмотрел на сына.
— Играй, папа, ты нам не мешаешь.
Не вставая, Трубачевский потянулся к лампе — поправить прогоревший бумажный колпачок, но колпачок упал, и, махнув рукой, Трубачевский отвернулся.
Движение ли это, печальное и сердитое, было тому причиной или необыкновенное расположение света и тени, но вдруг он стал не похож на себя. Как на старинных полотнах, из-под одного лица проступило другое. Это было лицо взрослого человека, нервное, но сосредоточенное, с законченными, определившимися чертами.
И он как будто угадал, о чем думает Карташихин, поднимая с пола колпачок и прилаживая его к лампе.
— Ты читал «Домби и сын»?
— Не помню.
— Этот Домби, — сказал Трубачевский, — всю жизнь был подлецом. Потом у него умер сын, изменила жена, он разорился — и переменился. Ты в это веришь?
— Верю.
— А можно сознательно себя изменить?
— По-моему, да.
Трубачевский помолчал.
— Тут можно страшно ошибиться, если сознательно отказаться от себя, — медленно сказал он, — наоборот, нужно доказать и себе и другим, что ты дорого стоишь. Но доказать, все-таки доказать! А вот тебе, например, ничего не нужно доказывать. У тебя это само собой выходит.
— Ничего у меня не выходит.
— Врешь.
Несколько минут они сидели молча и слушали, как рокотал на низких нотах кларнет. Партия была несложная. В паузах старик ногой отбивал такт и вдруг начинал тихонько петь.
— Мне Сергей Иваныч однажды рассказывал, как он приехал в Ленинград, — сказал Трубачевский, — сразу после гимназии, девятнадцати лет. Он ехал на извозчике рано утром, еще до зари. Дома, дома, окна отсвечивают, люди спят. Два миллиона. И пусто, серо. Он чувствовал, что его нет и не будет, ничего не останется, геологический отпечаток. Вот что страшно!
— Это уж бред, — сказал Карташихин.
Папа увлекся, и кларнет уже не рокотал за стеной, а буянил, то падая вниз, в басы, то без конца повторяя тонкие трели. И мелодия была, теперь слышна, должно быть, второй кларнет играл уже к за первый.
— Может быть, и бред, — помолчав, возразил Трубачевский, — но я его понимаю. И во мне его понимают, — добавил он, погасив папироску о каблук и принимаясь нервно мять ее в пальцах. — Его понял во мне, например, Неворожин. Ты знаешь, этот человек хотел решить меня, как задачу. Он мои желания разгадал. Если бы они исполнились… Впрочем, они исполнились. Послушай, ты когда-нибудь думал за других?
— Думал.
— А
«А Лев Иваныч прав, — думал, возвращаясь домой, Карташихин, — мы стали другими, и дружба не та».
«…Коля никогда не соглашался ни на половину, ни на три четверти того, что хотел получить. Большие желания. Либо прославиться, либо повеситься — вот его характер. Теперь он понял себя без преувеличений. Он стал другим».
— А ведь я просто проморгал его, — вдруг сказал он вслух, остановившись и машинально отмахиваясь от знакомых мальчишек, носившихся вокруг него на коньках посредине Пушкарской. — Как это произошло? Кто виноват?
«…Кажется, это Виленкин говорил, что все жители Советского Союза делятся на две категории — идущих Седьмого ноября по мостовой и стоящих на тротуаре. Какая ерунда!»
На другой день Карташихин отправился в университет: пора было наконец узнать, что думает о деле студента Трубачевского отделение истории материальной культуры. Он был очень удивлен, не найдя никаких следов этого Отделения, — уже полгода прошло, как его переименовали. Но он нашел Мирошникова, Дерюгина и других товарищей Трубачевского по факультету. Разговор был очень неприятный, и мысленно он постановил считать его несостоявшимся и не передавать Трубачевскому ни слова. Он был выслушан недоверчиво и хладнокровно. Ему не возражали, но с ним не соглашались. Это не было сказано вслух, но, кажется, они не находили ничего невозможного в том, что Трубачевский мог обокрасть архив.
Карташихин видел по этим людям, которые были членами и даже руководителями проф- и исполбюро, что действовать через студенческие организации более или менее бесполезно. Но он решил попытаться.
Через две недели он изучил ФОН с такой же основательностью, с какой год спустя факультет был изучен специальной комиссией, постановившей полностью его перестроить. К такому же решению пришел Карташихин. Он был медик, время его за месяц вперед было рассчитано по часам, он много работал. Здесь все его поражало! Студенты ФОНа, по их собственным словам, делились на две группы — «путешественников» и «невест». «Путешественниками» назывались молодые люди, учившиеся на факультете общественных наук только потому, что они не попали в другие вузы, «невестами» — прекрасные розовые девушки, толпами бродившие по коридору и самым видом своим доказывавшие, что им решительно все равно, на каком факультете учиться, только бы выйти замуж. В стенной газете, очень остроумной, Карташихин прочитал, что «именно они, „невесты и путешественники“», дают некоторое понятие о том, почему факультет общественных наук называется ФОНом. Они-то и являются фоном, «а то, что происходит на этом фоне, уже не имеет к факультету ни малейшего отношения».
Несколько раз Карташихин натыкался на поэтов; их легко было узнать по самодовольному и вместе с тем неуверенно-залихватскому выражению, с которым, ничего не делая, они по целым дням сидели в коридоре на окнах.
Две недели он ходил из одной студенческой организации в другую — на самом же деле к одному и тому же хромому столу в коридоре, которым пользовалось то профбюро в виде полной рыжей девушки, внимательной, но глупой, то исполбюро в виде маленького студента-весельчака, более заинтересованного мелькавшими мимо девицами, чем общественными делами…