Избранное
Шрифт:
— Мне совершенно необходимо повидать одного английского офицера.
— В самом деле?
Нужно было попытаться замять сказанное. Я расправил плечи, перестал комкать в руках шляпу и совсем тихо сказал:
— Да, я видел, как этот английский офицер вошел сюда несколько минут назад, и хотел бы поговорить с ним, но не нашел его в зале. Куда он подевался?..
— Как его зовут?
Я не знал, что ответить. Потом сказал, что забыл.
— Он здесь живет?
Я переспросил.
— Он здесь живет?
— Н-не знаю.
Метрдотель посмотрел на двери.
— Здесь много офицеров, — сказал он, — гостиница — как казарма.
Я молчал. Донесся пронзительный смех, голая рука высунулась из окна, красный бокал упал на тротуар перед гостиницей и разбился вдребезги.
— Тогда ничем не могу вам помочь, ведь вы даже имени не помните, — сказал метрдотель. — Очень сожалею, очень сожалею.
Я вдруг сообразил, что этот вежливый и благородный человек, фактически спасший
— П-простите меня, — бормотал я, не решаясь поднять глаза на этого порядочного и снисходительного человека, — п-простите за беспокойство.
Ответа я не слышал, потому что вновь грянул оркестр и начались танцы. Громкие звуки барабана и меди неслись из зала. Я вышел из гостиницы.
А потом долго бродил по улицам и переулкам под тихим ночным небом, затянутым низкими дождевыми облаками. Будь я романистом, то, вероятно, описал бы эту прогулку, удесятерил свои муки, облек их в подходящую форму, немного смягчив и упорядочив по сравнению с действительностью, по крайней мере изобразил все более художественно. Мне хотелось домой, на улицу Аусвадлагата, но я все метался туда и обратно, оказываясь то у дверей гостиницы, то у дома Кристин. Наконец я взял себя в руки и решительно зашагал прочь, сгорая от стыда, не желая опускаться до того, чтобы шпионить за своей невестой. Все, хватит! Однако я был невластен над собой и, не дойдя до дому, опять и опять возвращался на те же улицы и переулки, бродил, то дрожа от бессильного гнева, то слабея от слез, а чаще и то и другое сразу.
Свет угасал, августовские сумерки окутали город сероватой вуалью, людей на улицах становилось все меньше, только заядлые рыболовы шныряли по дворам со своими жестянками в поисках дождевых червей, некоторые светили карманными фонариками, согнувшиеся и тихие, как призраки. После полуночи воздух наполнился изморосью, отсыревшая листва тяжело шелестела, дома стояли темные и высокие, росистая трава в парке Эйстюрвёдлюр отливала мягким блеском. Господи, правильно ли я поступил? Я слышал размеренные шаги английских часовых перед гостиницей, считал освещенные окна и в который уже раз твердо обещал себе немедля отправиться домой, поклявшись не унижаться больше. Довольно, хватит. Прошел час, час с лишним, облака поднялись и поредели, стало холоднее, полуночные сумерки теперь, скорее, напоминали синее покрывало… И под этим покрывалом я иду по узкому проулку и вижу поодаль автомобиль, прямо на углу, который был мне удивительно дорог, вижу девушку в светлом пальто. Вот она выходит из машины, шагает быстро, торопится к дому, так мне знакомому, ищет в сумочке ключи, отпирает дверь, исчезает.
Мне не показалось тогда!
Нет, не показалось!
Не знаю, как долго я стоял, глядя то на запертые двери, то на пустынный перекресток, — может, две минуты, а может, десять. Не помню, о чем тогда думал, если вообще думал о чем-нибудь. Но когда я пришел в себя настолько, чтобы повернуть назад и побрести прочь отсюда, на душе у меня было тупо и вяло, безмерная усталость и полное одиночество. Потом я ощутил неясное жжение в левой половине груди, будто внезапно начал отходить какой-то наркоз. Стараясь взять себя в руки и не желая ни о чем думать, я закрыл глаза и сделал несколько шагов вслепую. Конечно, все кончено. Я внушал себе, что горе Паудля Йоунссона ничтожно по сравнению с наступившими ужасными временами, да и вообще Земля — всего-навсего пылинка в бесконечной Вселенной, а люди и того меньше. Стоит ли говорить об их чувствах? Но, размышляя над этими утешительными мудростями, я постоянно слышал голос одного шофера, который тоже столовался у Рагнхейдюр и зачастую негромко рассказывал нам невероятные истории о бесстыдстве исландских девушек с английскими солдатами. Мудрости не помогали, голос этого шофера рисовал все новые картины, которые мучили меня кошмарами. Отделаться от них было невозможно. Сперва они были расплывчатыми, потом все яснее и яснее, до ужаса. Жгучая боль в левой половине груди… нет, не просто боль, пытка. Если бы Кристин честно сказала, что хочет забыть меня и расторгнуть помолвку, я бы чувствовал себя иначе. Влюбись она в молодого человека, своего ровесника, красивого и энергичного парня, который станет ей надежным спутником в жизни, я бы тоже чувствовал себя иначе. Но передо мной стояла фигура английского офицера, вислощекого и толстобрюхого, с красно-синей физиономией — от обжорства и чрезмерного потребления виски. Вот он обнимает Кристин, словно солдатскую девку, жмется к ней, тискает, целует, ласкает ее, укладывает в постель, раздевается, гасит свет.
Сильная дрожь снова забила все тело, задыхаясь, я сжал кулаки и стиснул зубы. Чего стоят клятвы верности! Чего стоит любовь! Я бросился вперед, бранясь, чтобы удержаться от слез, не расплакаться ночью прямо на улице. Вот ее истинное нутро! Наконец-то она познакомилась с обеспеченным
Я опомнился лишь на берегу моря: ромашки белели на каменистом склоне, мягкая волна нежно ласкала выпуклую, поросшую водорослями скалу, чайки парили над отливной водой. Облака начинали редеть, в стороне мыса Снайфедльснес зазолотились первые солнечные лучи, скоро совсем рассветет. Я глядел на волны как сквозь стекло, но перестал бранить все на свете и уже стыдился своих злых, полных ненависти мыслей, хотя по-прежнему никак не мог унять дрожь.
— Ее осуждаешь, а сам-то каков?
Этот голос был мне хорошо знаком, не хотелось слушать, что он скажет дальше, тем не менее он продолжал, копался в прошлом, засыпал меня вопросами и добивался ответа. Я обзывал себя болваном, рохлей, бездельником, трусом. Кусал губы, опять возвращался к тому же — убогий слабак, мямля. Не умел жить и не отваживался умереть. Поделом тебе! На что ты надеялся? Раньше терпел, а сейчас вдруг поспешил ее осудить? Случалось, она рассуждала о доме и супружеских узах, а я не видел иного выхода, кроме как смолчать или перевести разговор на другую тему. Как-то она рассказала о своем отце и о том, что он, вероятно, поможет мне вступить в Народную партию, — во мне вспыхнула неприязнь, я заартачился, перестал бывать у них в доме, избегал ее родителей, братьев и сестер. Если я узнавал, или думал, что узнавал, о ее желании потанцевать, то вел ее гулять по городским окраинам и читал целые лекции по ботанике. Когда она болтала об интересующих ее вещах, то, случалось, я не слушал, а порой разбирал про себя ее язык, как придирчивый корректор. «Не называй меня Дилли, раз ты такой буквоед!» — сказала она одним весенним вечером. Я даже не мог отвязаться от этого дурацкого прозвища, а ведь она просила, напоминала. Этоне так уж мало. Было за что меня презирать! Не говоря о безденежье и невысоком положении в обществе.
Чайки все парили над водой, волны шевелили водоросли, ночные облака рассеивались и розовели. Я пошел прочь от каменистого склона, проклиная себя.
Жалкий, безвольный трус!
Замшелый моралист!
Бабушкин внучек, никчемный человечишка!
Разве я не пытался вести себя благородно, соблюдать принципы, которые прививали мне с младых ногтей? Разве не клялся, что никогда не нарушу верности невесте, никогда не буду безответственным, никогда не доставлю ей неприятностей? Разве не прыгал осторожно с камня на камень, не искал брода, вместо того чтобы окунуться в бурлящий поток жизни, не боясь ни бога, ни черта? Чем же отплатила она за мою верность, за душевные муки и угрызения совести, за соблюдение христианской морали, наконец? Впервые в жизни я с горечью подумал о покойной бабушке и даже с некоторым пренебрежением — о нравственном багаже, полученном от нее в детстве. Не мое ли воспитание причиной всему, не мои ли устаревшие взгляды, если их вообще можно назвать взглядами, ведь в итоге я оказался настолько слабым и малодушным, что не умел жить и не отваживался умереть? Или причина скрыта от меня?
Через некоторое время я вошел в дом управляющего Бьярдни Магнуссона и тихо поднялся наверх. В моей комнате, бросив пальто и шляпу на спинку колченогого стула, я надолго застыл у окна, глядя, как по небосводу разливается свет нового дня, как играют на легком ветерке листочки рябины. Потом я взглянул на портрет бабушки и подумал: она учила меня тому, что сама считала истинным и правильным. Переведя взгляд на фотографию Кристин, я не решился разорвать ее на куски, как намеревался, а сунул в старый конверт и зарыл под хламом в ящике секретера.
Все кончено. Жалея самого себя, я воображал, что впереди уже ничего нет, кроме горьких воспоминаний. Я лег в постель, повернулся к стене и, засыпая, видел Кристин, вернее, не ее саму, а то, как я мечусь по нишам и длинным проходам неведомого лабиринта, наполненного красным туманом. Потом мне приснился музыкант, который, положив трубу себе на колени, с отсутствующим видом смотрел в зал, будто идол на постаменте.
Где Гугу познакомилась с этими мужчинами? Она не знает. Но если мне так любопытно, то я могу спросить у самой Гугу. Минуту спустя она решила, что Гугу познакомилась с английскими офицерами у себя дома, ведь ее отец, маляр Лаурюс, получил от англичан огромный заказ. Она, мол, никогда не отрицала, что знакома с ними. Просто молчала об этом, чтобы не расстраивать меня, ведь, по ее словам, я этого не одобрял. Уличные сплетни и расспросы? Она выше этого.