Избранное
Шрифт:
Бедный Орест, рискуя провалиться, совсем запустил подготовку к экзаменам: дежурил у постели Поли в качестве санитара. Он представился командору, и они разговорились. Орест сказал, что старик со знанием дела толковал о деревенской жизни, о земле на Взгорьях, об урожаях. В больницу он приезжал на зеленой машине Поли, которую сам водил. Он и сменял по утрам Ореста, отсылая его спать.
Наконец стало известно, что Поли выкарабкивается. Пьеретто тоже навестил его и, вернувшись, сказал:
— Он все такой же и читает Нино Сальванески.
Я решительно отказался идти к нему. Мы поговорили о нем еще несколько дней, а потом Орест сказал нам, что его в мягком вагоне отправили на море.
В то лето я по утрам ходил на По и проводил там час или два.
Но не игрой были заняты землекопы, которые, стоя по пояс в воде, с натугой поднимали со дна лопаты грязного песка и кидали его на баржу. Спустя час или два, полная доверху, она оседала до уровня воды, и худой, загорелый до черноты человек в жилете, надетом на голое тело, отталкиваясь шестом, медленно вел ее вниз по течению. В городе, за мостами, ее разгружали, и она медленно возвращалась назад с группой рабочих, а солнце между тем поднималось все выше. К тому времени, когда я уходил с реки, они успевали сделать две или три ездки. Весь день, пока я шатался по городу, занимался, болтал с приятелями, отдыхал, эти люди спускались и поднимались по реке, выгружали песок, соскакивали в воду, пеклись на солнце. Я особенно часто думал о них вечером, когда начиналась наша ночная жизнь, а они возвращались домой, в бараки на берегу По или в стандартные четырехэтажные дома рабочих кварталов, и заваливались спать. Или шли в остерию опрокинуть стаканчик. Конечно, и они тоже видели солнце и холм.
От соприкосновения с рекой я всякий раз испытывал прилив бодрости, которая сохранялась у меня на весь день. Казалось, солнце и мощное течение заряжали меня своей энергией, сообщали мне слепую, веселую и лукавую силу вроде той, которая свойственна дереву или лесному зверю.
Пьеретто тоже, когда приходил со мной, наслаждался утром на По. Спускаясь по течению к Турину, мы сохли, лежа в лодке, и промытыми, ясными от солнца и ныряния глазами глядели на берега, на холм, на виллы и на далекие купы деревьев, четко вырисовывающихся в воздухе.
— Если каждый день вести такую жизнь, — говорил Пьеретто, — превратишься в животное.
— Стоит посмотреть на землекопов…
— Нет, я не про них, — сказал он, — они только работают. Я имею в виду животное по здоровью и силе… И по эгоизму, — прибавил он, — по тому сладкому эгоизму, от которого жиреют…
— Мы же не виноваты, если нам хорошо.
— А кто тебя обвиняет? Никто не виноват в том, что родился. Виноваты другие, всегда виноваты другие. Мы себе плывем в лодке и курим трубочку, вот и все.
— Ну, мы еще не совсем животные.
Пьеретто смеялся.
— Кто знает, что такое настоящее животное, — сказал он, — рыба, дрозд, ящерица… Или, скажем, белка… Некоторые говорят, что в каждом животном заключена душа… неприкаянная душа. Мол, это чистилище… Ничто так не отдает смертью, — продолжал он, — как летнее солнце, яркий свет, роскошная природа. Ты нюхаешь воздух, чуешь запах леса и осознаешь, что растениям и животным нет до тебя никакого дела. Все живет и мучается само по себе. Природа — это смерть…
— При чем тут чистилище? — сказал я.
— Иначе природу не объяснишь, — сказал он. — Или она ничто, или в ней обитают души.
Он уже не раз заводил этот разговор. Это меня и раздражало в Пьеретто. У меня не такой характер, как у Ореста, который в подобных случаях только пожимал плечами и смеялся. Когда речь идет о природе, каждое слово задевает меня за живое. Я не находился, что ответить, и молча орудовал гребком.
Пьеретто тоже не мог равнодушно смотреть на бегущую воду. Это он сказал нам в прошлом году: «На что же вам дана река? Почему бы не пойти на По?» — и растормошил нас с Орестом, робевших сделать то или другое только потому, что до сих пор никогда этого не делали. Пьеретто лишь несколько лет назад приехал в Турин, а до этого жил в разных городах, таскаясь за отцом, беспокойным архитектором, который то и дело перевозил семью с места на место. Однажды в Пулье он даже поместил жену и дочь в женский монастырь, а сам с Пьеретто жил в келье мужского, где руководил реставрационными работами. «Мой отец, — говорил Пьеретто, — не находит общего языка со священниками и чувствует себя с ними не в своей тарелке. Он их терпеть не может и, когда мы жили в монастыре, грызся с ними из-за меня, потому что до ужаса боялся, как бы я не сделался священником или монахом». Теперь старик, гигантского роста мужчина, ходивший в рубашке с открытым воротом, угомонился и довольствовался Турином; вернее, семья жила в Турине, а он разъезжал. Я видел его всего несколько раз, и всегда Пьеретто и он подшучивали друг над другом, обменивались советами и разговаривали до крайности фамильярно — я и не знал, что сын может так разговаривать с отцом. В глубине души мне не нравились эти вольности, и я не понимал, зачем отец Пьеретто держит себя, как наш сверстник.
— Тебе было хорошо в монастыре, — говорил ему Пьеретто, — потому что ты жил там как холостяк.
— Глупости, — отвечал старик, — человеку хорошо там, где у него ни о чем душа не болит. Недаром монахи так жиреют.
— Есть и худые монахи.
— Это монахи по ошибке, нудные люди. Святость — дурной знак. С такими каши не сваришь.
— Это вроде как ездить на мотоцикле, — сказал Пьеретто. — Монах на мотоцикле разве похож на монаха?
Старик подозрительно посмотрел на него.
— А что ж тут плохого?
— Ничего, — сказал Пьеретто, — только святой в наше время — все равно что монах на мотоцикле…
— Анахронизм, — сказал я.
— Старая лавочка, — с раздражением сказал старик, — религия — это старая лавочка. Они это знают лучше нас.
В тот год старик работал в Генуе, где у него был какой-то подряд, и Пьеретто должен был поехать туда на морские купания. Его сестра уже уехала, и Пьеретто звал нас поехать с ним — людей посмотреть. Но у нас уже был план отправиться к Оресту, а дома у меня считали: хорошенького понемножку и, поскольку под носом По, можно обойтись и без моря. Я решил поэтому остаться в Турине, дождаться августа, когда вернутся Пьеретто и Орест, а потом вместе с ними, закинув за спину рюкзак, двинуться в путь.
Я не поверил бы, если бы мне сказали, что в начале лета в городе мне будет так хорошо. Один, без приятелей, не встречая на улицах даже знакомого лица, я вспоминал прошлые дни, ходил на лодке, рисовал себе что-нибудь новое, необычное. Самым беспокойным временем была ночь — понятное дело, Пьеретто испортил меня, — а самым прекрасным — середина дня, около двух, когда улицы пусты, только полоска неба зажата между домами. Часто я замечал какую-нибудь женщину у окна, скучающую, погруженную в себя, как это бывает только с женщинами, и, проходя, поднимал голову, мельком видел комнату, обстановку, краешек зеркала и уносил с собой удовольствие, которое мне это доставляло. Я не завидовал моим товарищам, которые в эти часы были на пляже, в кафе, среди бронзовых от загара полуголых курортников. Конечно, говорил я себе, они очень весело проводят время вдали от меня, но ведь они вернутся, а пока я хожу по утрам на реку, загораю, гребу и не жалуюсь на свою долю. Девушки тоже приходили на По, кричали с лодок, гомонили на берегах Сангоне [18] ; даже землекопы поднимали головы и отпускали шуточки; я знал, что настанет день, когда я познакомлюсь с какой-нибудь из них и между нами что-то произойдет; я уже представлял себе ее глаза, ноги и плечи, видел перед собой изумительную женщину, а тем временем греб и курил трубку.
18
Сангоне — приток По.