Избранное
Шрифт:
— Не будь пошляком, — сказала Нора. — Ты вообразил, что у меня нет никаких чувств.
Пассажиры, за незначительным исключением, согласились сотрудничать с доном Гало и доктором Рестелли, дабы, как выразился доктор Рестелли, прогнать тучку беспокойства, которая заслонила изумительное солнце, прославившее в веках побережье Патагонии. Доктор Рестелли, как только узнал от дам и дона Гало об утреннем конфликте, глубоко этим опечалился и отправился разыскивать Лопеса. Лопес беседовал с Паулой в баре, и доктор Рестелли, заказав себе тоник с лимоном, стал дожидаться у стойки подходящего момента, чтобы обратиться к ним, однако беседа была настолько интимной, что ему не раз приходилось отворачиваться с отсутствующим видом. Сеньор Трехо со своим неизменным Omnibook в руках несколько раз многозначительно на него поглядывал, но доктор Рестелли слишком уважал своего коллегу, чтобы понять такие намеки. Только когда Рауль Коста, свежевымытый, в рубашке с рисунками Стейнберга, непринужденно подсел к Пауле и Лопесу и легко и свободно вступил с ними в разговор, только тогда доктор Рестелли почувствовал себя
От души рассмеявшись, Лопес тряхнул головой, точно вылезший из воды пес.
— Бедный Черный Кот — отличный тип. Посмотрели бы вы на него двадцать пятого мая, когда он влезает на кафедру произнести свою речь. Голос, кажется, из живота идет, глаза закатит, одни белки видно, и пока ребята надрываются от смеха или спят с открытыми глазами, славные деяния освободительной войны и герои в белых галстуках проплывают, точно восковые манекены, на недосягаемом расстоянии от бедной Аргентины тысяча девятьсот пятидесятого года. А знаете, что мне сказал однажды один из моих учеников? «Господин учитель, если в прошлом веке все были такие благородные и храбрые, то почему же у нас сегодня такой бордель?» Надо заметить, что некоторым ученикам я позволяю держаться довольно-таки свободно, и этот вопрос был мне задан в католическом колледже в двенадцать часов дня.
— Мне тоже припоминаются архипатриотические речи в школе, — сказал Рауль. — Я очень скоро научился презирать их всей душой. Штандарты, хоругви, немеркнущая родина, неувядающие лавры, гвардия умирает, но не сдается… Я, кажется, запутался, но это неважно. А может, этот лексикон — своеобразная узда, шоры? Ведь человек, достигший определенного умственного развития, видит, насколько не вяжутся эти выспренные слова с теми, кто их произносит, и это убивает в нем все иллюзии.
— Да, по каждому человеку, когда он молод, необходима вера, — сказала Паула. — Я вспоминаю некоторых своих преподавателей, достойных уважения. Когда они произносили эти слова на уроках или в своих речах, я мысленно давала клятву посвятить себя высокой цели, пойти на пытки, беззаветно служить родине. Родина — это прекрасное понятие, Раулито. Его не существует, но оно прекрасно.
— Нет, существует, но оно далеко не прекрасно, — возразил Лопес.
— Оно не существует, но мы создаем его, — сказал Рауль. — Не оставайтесь на отсталых позициях чистой феноменологии.
Паула понимала, что это не совсем верно, но беседа уже приобретала научный оттенок, и Лопес счел за благо скромно промолчать. Слушая их, он лишний раз убеждался в своем не достатке, для определения которого слишком слабыми оказались бы даже такие понятия, как некоммуникабельность или просто индивидуализм. Разделенные интересами и наклонностями, Паула и Рауль смыкались, словно звенья одной цепи, с полунамека понимая друг друга, объединенные тем, что перечувствовали и пережили вместе, в то время как он, Лопес, находился в стороне и лишь наблюдал, печальный (и все же счастливый, потому что мог видеть лицо Паулы и слышать ее смех), этот союз, который скрепили время и пространство, как скрепляет клятву кровь из порезанного пальца, когда двое соединяются навеки… А теперь он вступал во время и пространство Паулы, тщательно и постепенно постигая тонкости, которые Рауль знал словно самого себя: ее вкусы, точный смысл каждого ее жеста, каждого наряда, каждой вспышки гнева, систему ее суждений, или, вернее, сумбур ее оценок и чувств, ее печали и надежды. «Но она будет моею, и это все меняет, — думал он, сжимая губы. — Она возродится вновь, он знает о ней не больше, чем любой, кто знаком с нею. Я…» А вдруг он пришел слишком поздно, вдруг Рауль и Паула переглянутся, и этот взгляд будет подразумевать какую-то вещь, вечер в Мардель-Плата, главу из романа Уильяма Фолкнера, визит к тетушке Матильде, университетскую забастовку, что-нибудь, что происходило без Карлоса Лопеса, — происходило тогда, когда он, Карлос Лопес, давал урок в четвертом «Б», или прогуливался по Флориде, или занимался любовью с Росалией, будет подразумевать что-то откровенно чужое, как шум гоночных машин, как конверты, в которых хранятся завещания, что-то Далекое ему и непостижимое, но и это тоже будет Паулой, той Паулой, что заснет у него в объятиях, сделав его счастливым. Но тогда ревность к прошлому, которая в персонажах Пиранделло и Пруста казалась ему смесью условности и бессилия, мешающего жить в настоящем, стала бы точить его изнутри. Руки его познают каждую частицу ее тела, жизнь обманет его крохами иллюзорного счастья на час, на день или на месяц, которые он проведет с нею, пока однажды не войдет Рауль или кто-то другой, пока не появится чья-то мать, или чей-то брат, или бывшая соученица, или он не наткнется на записку в книге, адрес в блокноте, или еще хуже — у Паулы нечаянно вырвется неосторожное слово или она намекнет на что-то в своем прошлом, проходя мимо какого-нибудь здания, увидев чье-то лицо или чью-то картину. Если в один прекрасный день он по-настоящему влюбится в Паулу, ибо пока он не был влюблен («сейчас я в нее не влюблен, — подумал он, — сейчас я просто хочу переспать с ней, жить с ней быть рядом с ней»), время обратит к нему свое слепое лицо, возвестит о недоступном пространстве прошлого, которое не достанешь рукой и не объяснишь словами, прошлого, где бесполезно бросать гайку в стекла капитанского мостика, потому что она не долетит и не причинит вреда, прошлого, где каждый шаг натыкается на воздушную стену и каждый поцелуй отражается в зеркале непереносимой издевкой. Сидевшие с ним за одним столиком Паула и Рауль находились в то же время и по другую сторону зеркала, и, когда его голос смешивался с их голосами, казалось, будто какой-то диссонанс врывается в слаженный строй звуков, которые витают в воздухе, легко переплетаясь друг с другом, то сливаясь, то разъединяясь. Если б он мог поменяться местами с Раулем, быть им, оставаясь самим собой, мчаться так отчаянно и так слепо, чтобы разлетелась на куски невидимая стена, пропустив его в прошлое Паулы, если б он мог объять это прошлое одним объятием, которое навсегда соединило бы их, владеть ею, юной, невинной, играть с нею в первые игры и таким образом приблизиться к ее молодости, к настоящему, к такой среде, где не будет зеркал, войти с нею в бар, сесть за один столик, поздороваться с Раулем, как с другом, говорить о том, о чем они говорят, видеть то, что видят они, ощущать у себя за спиной другое пространство, непознанное будущее, но чтобы все остальное принадлежало им и чтобы дыхание времени, окутывающее их сейчас, не превратилось в смехотворный пузырь в пустоте, во вчерашнем дне Паулы, где она принадлежала другому миру, и в завтрашнем, где даже совместная жизнь не поможет ему привлечь ее к себе, сделать навсегда и по-настоящему своею.
— Да, это было восхитительно, — сказала Паула и положила руку на плечо Лопесу. — Ах, Ямайка Джон пробуждается, его астральное тело витало где-то в далеких пространствах.
— А кого вы называли вальсунго? — спросил Лопес.
— Гизекинга. Не знаю, почему мы так его прозвали, Рауль очень горюет, что он скончался. Мы часто ходили слушать его, он так прекрасно играл Бетховена.
— Да, я тоже однажды слушал его, — сказал Лопес. (Но это было совсем не то, совсем не то. Каждый по свою сторону, зеркало…) Раздраженный, он тряхнул головой и попросил у Паулы сигарету. Паула чуть прислонилась к нему, по лишь чуть-чуть, потому что сеньор Трехо изредка бросал на них взгляды, и улыбнулась.
— Ты был так далеко, так далеко. Ты грустишь? Тебе скучно?
— Не говори глупостей, — ответил Лопес. — Вы не находите, что она очень глупа?
— Не знаю, жара у него нет, но что-то он мне не нравится, — сказала Клаудиа, смотря на Хорхе, игравшего в догонялки с Персио. — Когда мой сын не требует второй порции десерта, значит, у него обложен язык.
Медрано почему-то уловил в ее словах укор и раздраженно дернул плечами.
— Его бы следовало показать врачу, но если будет так продолжаться… Нет, это настоящее варварство. Лопес тысячу раз прав, и надо как-то кончать с этим абсурдом.
«Какого дьявола мы держим тогда оружие в каюте», — подумал он, прекрасно сознавая, почему Клаудиа молчит, не то насмешливо, не то огорченно.
— Вероятно, вы ничего не добьетесь, — сказала Клаудиа после недолгой паузы. — Железную дверь пинком не откроешь. А о Хорхе вы не беспокойтесь, видимо, это после вчерашнего недомогания. Ступайте, принесите мне кресло, и поищем местечка в тени.
Они устроились на достаточном расстоянии от сеньоры Трехо, чтобы не задевать ее щепетильности и все же иметь возможность побеседовать без посторонних. Было четыре часа пополудни; в тени было прохладно, дул бриз, звеневший изредка в снастях и растрепавший волосы Хорхе, который играл с покорным Персио. Хотя беседа завязалась, Клаудиа чувствовала, что Медрано не расстается со своими навязчивыми мыслями и, даже комментируя гимнастические упражнения Пресутти и Фелипе, продолжает думать об офицере и враче. Она улыбнулась такому мужскому упорству.
— Любопытно, что мы до сих пор так и не поговорили о нашем путешествии по Тихому океану, — сказала она. — Я заметила, что никто не упоминает про Японию. Даже о скромном Магеллановом проливе и о предстоящих остановках.
— Это дело далекого будущего, — сказал Медрано, пытаясь улыбкой прогнать дурное настроение. — Слишком далекого для воображения некоторых и слишком неправдоподобного для нас с вами.
— Но ничто не предвещает, что мы туда не доедем.
— Ничто. Правда, это вроде как со смертью. Ничто не предвещает нашу смерть, и том не менее…
— Я ненавижу аллегории, — сказала Клаудиа, — за исключением старинных, да и то не всех.
Фелипе с Пушком репетировали на палубе гимнастические упражнения, готовясь блеснуть на любительском вечере. На капитанском мостике по-прежнему никого не было видно. Сеньора Трехо в сердцах воткнула желтые спицы в клубок шерсти, свернула вязанье и, вежливо попрощавшись, покинула палубу. Медрано, обведя глазами небо, задержался на клюве какой-то хищной птицы.
— Будем мы в Японии или не будем, я никогда не пожалею, что сел на этот злосчастный «Малькольм». Ему я обязан тем, что встретил вас, что увидел эту птицу, эти пенистые волны, и даже те неприятные минуты, которые я пережил здесь, оказались для меня более полезными, чем то, что я мог пережить за это время в Буэнос-Айресе.
— И еще вы узнали дона Гачо, и сеньору Трехо, и остальных столь же выдающихся пассажиров.
— Я говорю серьезно, Клаудиа. Я не обрел счастья на пароходе и нисколько не удивляюсь этому, ведь это вовсе не входило в мои планы. Путешествие должно было стать своего рода передышкой — так, закончив одну книгу, мы начинаем разрезать страницы другой. Некой ничейной землей, где мы стараемся по возможности залечить свои раны и накапливаем углеводы, жиры и моральные ресурсы для нового погружения в поток жизни. Но у меня все получилось наоборот, ничейной землей оказались последние дни в Буэнос-Айресе.