Избранное
Шрифт:
— А кто вам сказал, что я не интересуюсь? Вы какой-то странный, напоминаете мне одного моего знакомого…
— Тоже говорит с тобой о женщинах?
— Иногда. Но он какой-то странный… Бывают же странные люди, да? Я не хотел сказать, что вы…
— Обо мне ты не беспокойся, я понимаю, что порой должен казаться тебе странным. Значит, этот твой знакомый… Расскажи мне о нем, а пока мы можем выкурить по трубочке. Если хочешь.
— Конечно, — сказал Фелипе, чувствуя себя немного уверенней в одежде. Он надел голубую рубашку поверх брюк и достал трубку. Усевшись в другое кресло, подождал, пока Рауль передаст ему коробку с табаком. У него было такое чувство, словно он избежал какой-то опасности, словно все происшедшее могло обернуться иначе. Только теперь он понял, что все время ходил как-то скованно, напряженно, ожидая, что Рауль поступит совсем не так, как поступал, и скажет совсем не то, что говорил. Ему сделалось смешно, он неумело набил трубку и раскурил ее только от второй спички. И начал рассказывать об Альфиери, какой он ловкач и как даже сумел переспать с женой одного адвоката. Но Фелипе рассказывал не все, ведь Рауль говорил о женщинах, поэтому с какой стати он будет посвящать его в истории с Вианой и Фрейлихом,
— Для этого нужно много монет. Женщины любят, чтобы их таскали по кабакам, возили в такси, а потом еще платили за меблирашки…
— Будь мы в Буэнос-Айресе, я мог бы тебе это устроить. Вот когда вернемся, сам увидишь. Обещаю тебе.
— У вас, наверное, шикарная квартира.
— Да. Я могу тебе ее предоставить, когда понадобится.
— Правда? — почти с испугом спросил Фелипе. — Вот было бы здорово, так даже без особых затрат можно привести бабу. — Он покраснел и закашлялся. — Ну, как-нибудь мы могли бы повеселиться на пару. Если только вы не…
Рауль встал и подошел к Фелипе. Он принялся гладить его мокрые, почти липкие волосы. Фелипе дернул головой, стараясь отстраниться.
— Ну что вы, — сказал он. — Растреплете. И вдруг еще войдет старик…
— Так ты, кажется, запер дверь.
— Да. Но все равно оставьте меня.
У него пылали щеки. Он попытался подняться с кресла, но Рауль, положив ему руку на плечо, не пустил. И снова принялся легко поглаживать его по голове.
— Что ты думаешь обо мне? Говори правду, не стесняйся. Я не обижусь.
Фелипе вывернулся и вскочил на ноги. Рауль опустил руки, словно приготовился принять удар. «Если он меня ударит, он мой», — успел он подумать. Но Фелипе отступил шага на два, покачав головой, будто обо всем догадался.
— Оставьте меня, — крикнул он срывающимся голосом. — Вы… вы, все вы одинаковые.
— Мы? — спросил Рауль с легкой усмешкой.
— Да, вы. И Альфиери такой же, и все вы одинаковые.
Рауль продолжал улыбаться. Он пожал плечами и сделал шаг к двери.
— Ты слишком разнервничался, малыш. Что плохого, если один приятель приласкает другого? Какая разница — пожать руку или погладить по голове?
— Разница… Вы сами знаете, что разница есть.
— Нет, Фелипе, ты мне не доверяешь, раз тебе кажется странным, что я хочу стать твоим другом. Не доверяешь и лжешь. И ведешь себя, как баба, если хочешь знать правду.
— А теперь вы ко мне цепляетесь, — сказал Фелипе, осторожно приближаясь к Раулю. — Я вам лгу?
— Да. Мне даже стало жаль тебя, ты не умеешь лгать, это познается со временем, а ты еще не научился. Я тоже ходил вниз и разузнал у одного липида. Почему ты солгал мне, что оставался с молодым матросом?
Фелипе махнул рукой, словно желая показать, что это не имеет никакого значения.
— Я могу простить тебе многие обиды, — сказал Рауль тихим голосом. — Я могу понять, что ты меня не любишь, или что тебе кажется неприемлемой мысль о нашей дружбе, или что ты боишься, как бы другие не истолковали ее неверно… Но только не лги мне, Фелипе, даже из-за такой малости, как эта.
— Но ведь не было ничего плохого, — сказал Фелипе. Голос Рауля невольно привлекал его, как и глаза, устремленные на него и словно ожидавшие чего-то другого. — Просто я разозлился на вас за то, что вы не взяли меня с собой, и хотел… В общем, пошел на свой страх и риск, и, что там было, это мое дело. Поэтому я и не сказал вам правду.
Он резко повернулся к Раулю спиной и подошел к иллюминатору. Рука с трубкой безвольно повисла. Другой рукой он провел по волосам, ссутулился. На миг ему показалось, что Рауль начнет упрекать его в чем-то, он не знал, в чем именно, например в том, что он хотел пофлиртовать с Паулой, или в чем-нибудь еще в этом же роде. Он не решался смотреть на Рауля, его глаза словно причиняли боль, вызывали желание плакать, кинуться ничком на постель и плакать — чувствуя себя маленьким и совершенно беззащитным перед этим человеком с пронзительным взглядом. Спиной он чувствовал, что Рауль медленно приближается к нему, чувствовал, что вот-вот руки Рауля с силой обхватят его, и тоска сменялась страхом, вслед за которым возникало какое-то смутное желание подождать, испытать это объятие, когда Рауль откажется от своего высокомерия и станет его умолять, смотреть на него жалкими собачьими глазами, поверженный им, поверженный, несмотря на объятие. Внезапно он осознал, что они поменялись ролями, что теперь он может диктовать условия. Он резко повернулся, увидел протянутые к нему руки Рауля и расхохотался ему в лицо, истерично, мешая смех со слезами, хрипло и визгливо рыдая с искаженным издевательской гримасой лицом.
Рауль провел пальцами по щекам Фелипе и снова подождал, не ударит ли тот его. Он увидел занесенный кулак и замер в ожидании. Фелипе закрыл лицо руками, съежился и отскочил в сторону. В том, как он кинулся к двери, отворил ее и остановился на пороге, было что-то роковое. Рауль, не глядя, прошел мимо. Дверь, как выстрел, хлопнула за его спиной.
Быть может, необходим отдых, быть может, в какой-то миг голубой гитарист опустит руку и чувственный рот замолкнет и сожмется, станет пустым, как жутко сжимается пустая перчатка, брошенная на кровать. И в этот час равнодушия и усталости (а усталость — это эвфемизм поражения, и сон — это маска пустоты, прикрывающая каждую пору жизни) образ чуть антропоморфический, презрительно воссозданный Пикассо на картине, где изображен Аполлинер, как никогда представляет комедию в ее критической точке, когда все застывает перед тем, как взорваться в едином аккорде, который снимет невыносимое напряжение. Но мы думаем об определенных названиях расположенных перед нами предметов: гитара, музыкант, корабль, идущий к югу, женщины и мужчины, которые мельтешат, как белые мыши в клетке. Какая неожиданная изнанка интриги, может родиться из последнего подозрения, которое превосходит то, что случается в жизни, и то, чего не случается, то, что находится в этой точке, где, возможно, достигнут союз взгляда и химеры, где фабула на кусочки раздирает шкуру агнца, где третья рука, едва различимая Персио в миг звездного даяния, сжимает на свой страх и риск гитару, лишенную корпуса и струн, и выводит в твердом, как мрамор, пространстве музыку для иного слуха. Нелегко понять антигитару, как нелегко понять антиматерию, но антиматерия — это уже предмет, о котором пишут в газетах и делают сообщения на конгрессах, антиуран, антикремний сверкают в ночи, звездная третья рука вызывающе предлагает себя, чтобы оторвать наблюдателя от созерцания. Нелегко представить себе античтение, антисуществование какого-нибудь антимуравъя; третья рука дает пощечины очкам и классификациям, срывает книги с полок, раскрывает смысл зеркальных отражений, их симметричное и извращенное откровение. Этот анти-«я» и этот анти-«ты» находятся здесь, и что тогда есть мы и наше удовлетворительное существование, где беспокойство не выходит за пределы жалкой немецкой или французской метафизики, и теперь, когда на кожу, покрытую волосами, ложится тень антизвезды, теперь, когда в любовном объятии мы чувствуем порыв антилюбви, и не потому, что космический палиндром обязательно будет отрицанием (почему должна быть отрицанием антивселенная?), а, напротив, истиной, которую указывает третья рука, истиной, которая ожидает рождения человека, чтобы обрести радость!
Неважно как — валяясь посреди пампы, или засунутый в грязный мешок, или просто упав с коварного коня, Персио поворачивается лицом к звездам и чувствует, что приближается неясное завершение. Ничем не отличается он в этот час от паяца, который поднимает обсыпанное мукой лицо к черной дыре в шатре цирка, к этому окну в небо. Паяц не знает, Персио не знает, что это за желтые камешки скачут в его широко открытых глазах. А раз он не знает, он может с величайшим трепетом ощущать, что ему дано: сверкающая оболочка южной ночи медленно вращается со своими крестами и компасами, и в уши мало-помалу начинает проникать голос равнин, хруст прорастающих трав, неуверенные покачивания змеи, вползающей в росу, легкая дробь кролика, возбужденного желанием луны. Он уже вдыхает сухое таинственное потрескивание пампы, трогает мокрыми зеницами новую землю, которая едва знается с человеком и отвергает его, как отвергают его ее кони, ее циклоны и ее просторы. Чувства мало-помалу оставляют Персио, чтобы извлечь его и выплеснуть в черную долину: сейчас он уже не видит, не слышит, не обоняет, не осязает, он отсутствует, его нет, он сбросил с себя путы и, выпрямляясь, как дерево, охватывает множественность в единой и огромной боли — и это есть разрешающийся хаос, затвердевшее стекло, первозданная ночь американского времени. Какой вред может причинить ему таинственный парад теней, обновленная и разбитая вселенная, поднимающаяся вокруг него, ужасное потомство недоносков, и броненосцев и обросших шерстью лошадей, пантер с клыками, точно рога, и камнепады и оползни. Неподвижный камень, безразличный свидетель революции тел и эонов, око, опустившееся, как кондор с гороподобными крыльями, на путь мириад и галактик зрить чудовищ и потопы, пасторальные сцены и вековечные пожары, метаморфозы магмы, сиаля, неприметное движение континентов-китов, острова тапиров, каменные катастрофы Юга, грозное рождение Анд, вспарывающих трепещущую землю, не имея возможности отдохнуть хотя бы секунду, знать, что ощущает левая рука: ледниковый период земли со всеми его катаклизмами или всего лишь слизняка, ползущего ночью в поисках теплого места.
Если бы отрекаться было трудно, он, наверное, отрекся бы от осмоса катаклизмов, которые погружают его в невыносимо плотную массу, но он упорно отказывается от легкой возможности открывать и закрывать глаза, вставать и выходить на край дороги, вновь выдумывать свое тело, путь, ночь в тысяча девятьсот пятьдесят с чем-то году, помощь, которая придет с маяком, громкими криками и пыльным следом за кормой. Он сжимает зубы (возможно, это рождается горный хребет, дробятся базальты и глины) и отдается головокружению, ходу слизняка или каскаду, льющемуся на его затонувшее тело. Вся вселенная — это поражение, в воздух взлетают скалы, безымянные звери падают и перебирают задранными вверх ногами, разлетаются в щепки коиуэ, восторг беспорядка распластывает, возбуждает и уничтожает среди воя и мутаций. Что должно было остаться от всего этого — развалившийся дом в пампе, хитрый лавочник, гонимый бедняга гаучо и генерал у власти? Дьявольская операция, которая свелась к колоссальным цифрам футбольных чемпионатов, самоубийству поэта, горькой любви по углам и в кустах жимолости. Субботняя ночь, итог славы, это ли есть Южная Америка? Не повторяем ли мы в каждом своем повседневном поступке неразрешившийся хаос? И разве в настоящее время, отложенное на неопределенное будущее, время культа некрофилии, всеобщей склонности к отвращению и снам без сновидений, к кошмарам после несварения тыквы и колбасы, поглощенных в огромном количестве разве мы ищем сосуществования судеб, хотим прожить одновременно жизнь свободного индейца и профессионального гонщика? Лицом к звездам, брошенные в непромокаемой и глухой пампе, разве мы не отказываемся тайно от исторического времени, не рядимся в чужие одежды и не повторяем пустые речи, которые облекают в перчатки приветственно поднятые руки вождя и празднование знаменательных дат, и из этой неизведанной действительности разве мы не выбираем антагонистический призрак, антиматерию антидуха и антиаргентинства, решительно отказываясь достойно встретить судьбу своего времени, гонку, где есть победители и побежденные? Не манихейцы, но и не жизнелюбивые гедонисты, разве мы не представляем на земле спектр грядущего, его сардоническую личинку, спрятавшуюся на краю дороги, антивремя души и тела, дешевую легкость, «не суйся не в свое дело», если речь не идет о твоей жизни? Наша судьба не желать никакой судьбы, и разве мы не плюем на каждое напыщенное слово, на каждое философское эссе, на каждый громкий чемпионат, жизненную антиматерию, вознесенную до накидки из macram'e [121] , до флоральных игр [122] , до кокард, светских и спортивных клубов в любом квартале Буэнос-Айреса, Росарио или Тукумана?
121
Плетеный шнур (франц.).
122
Поэтические состязания в Провансе, учрежденные так называемой «Консисторией Веселой науки» в 1323 г.