Избранное
Шрифт:
— Я ведь когда к Виктору Васильевичу в больницу заходила, решила, что умрет он… — сказала Зинаида, подняв на меня глаза. — Тебе не стала говорить, а дома поплакала: плохой был очень и обирался все как-то… Выжил, гляди. Сильная какая кость сибирская!.. Ну, дай бог. Ходит немножко?
— По лестнице сам поднялся. Лежит сейчас.
Зина помолчала, потом стала собирать какую-то домашнюю снедь.
— Пошли, проведаю хоть… Прошлый раз в больнице он меня не узнал. Узнает теперь-то?
— Память вернулась, сил только мало. Ну ничего, откормим. Я курицу купила, бульону сварим крепкого…
Отец все еще дремал, когда мы вошли, приоткрыл глаза, без интереса чуть задержался взглядом на наших лицах, потом веки смежились опять. Я спросила,
— Соседка Евдокия Ивановна вот так же пластом восемь лет лежала… — грустно произнесла Зина, когда мы вышли на кухню и я, разыскав кастрюльку отца, поставила варить бульон. Я ничего не сказала, но представила эти восемь лет ежедневного бдения возле постели неподвижно лежащего старика — по спине у меня протек холодок отчаяния. Я не пожелала отцу смерти. Я просто не взмолилась богу, чтобы он сохранил ему жизнь во что бы то ни стало…
Солнце было низкое, осеннее, но все-таки сильно грело лицо, а черепичные крыши уходящего вниз по холму городка горели черным. Из дверей домика дирекции оранжереи вышел старик в мягкой шляпе и толстой рубахе без пояса, взглянул на меня, улыбнулся и что-то сказал по-немецки. Я кивнула и тоже улыбнулась в ответ. Он пошел вниз по мощенной красным кирпичом дорожке, улыбнулся опять и помахал мне рукой. Я еще раз кивнула, увидела себя его глазами: золотоволосая коротко стриженная женщина, яркоглазая, яркогубая, в замшевом модных линий пальто и достаточно коротком платье, открывающем стройные ноги. Здесь многие почему-то принимали меня за немку, хотя лицо у меня типично славянских очертаний. Немецкого я не знала совсем, несмотря на то, что учила когда-то в школе.
День был суматошным, как всегда в загранкомандировках: утром встреча в Обществе дружбы, потом выступление на ткацкой фабрике и обед, потом осмотр города, посещение фабрики стекла, потом опять встреча и выступление. После выступления члены делегации пошли в гости к нашим специалистам, консультирующим установку оборудования на металлургическом заводе, а я сказала, что плохо себя чувствую и хочу лечь. Но не легла, а побрела чистыми, в меру широкими улицами на вершину холма, по которому растекся этот маленький красивый город. Там были оранжерея и зоопарк, я знала это по прошлому приезду.
В оранжерее я зашла в зал, где цвели камелии и рододендроны, затем в помещение, где была собрана едва ли не лучшая в Европе коллекция орхидей. Ушла быстро — и вот сидела на лавочке возле домика дирекции, подставляя уходящему солнцу лицо, полузакрыв глаза. Неживая пышность цветов, парной запах бескислородного тепла, — конечно, надо жить и не делать из неизбежного трагедию, но мне опять затомила сердце необратимая вина.
Я не вспоминаю об отце, не терзаю себя какими-то чувствительными картинами. Отец — во мне. Я точно и четко, где бы я ни была, каждую минуту вижу его выкаченные, незакрытые голубовато-белесые глаза и закоченевшую уже руку, которой он старался до чего-то дотянуться. Мы с Аллой попытались было уложить эту руку на грудь, — что он хотел достать, лекарство? — но это оказалась уже не плоть. Теперь это было как бы памятью о дереве, вроде тех топляков, что лежат, выброшенные течением, на берегу рек или морей, — чуть зашершавевшие сверху, а глубже — холод каменной неизменяемости, можно сломать, искрошить, но согнуть нельзя.
А после — короткий органный реквием, — отец никогда не понимал и не любил никакой музыки, кроме революционных песен и песен гражданской войны. Потом женщина, распоряжающаяся церемонией, сказала: «Ну, прощайтесь». И мы, его дети, не родные, в общем, и не любящие друг друга, собранные им вместе в последний, наверное, раз, подошли поцеловать его огромный желтый, в чешуйках натянувшейся кожи лоб. Лицо под этим лбом было маленьким и незнакомым. Провожали его я, Алла с мужем, брат и Зинаида с Левкой. Немного позже приехали Сашка с Андреем, но
Вдруг дверь распахнулась — точно яркие шарики покатились по этому строгому полу, заторопились к гробу. Медноволосые, ярко накрашенные, в черных платьях и черных шляпках, оцепили гроб, точно хотели унести его отсюда, сотворить над ним свое. Заплакали разом, прикладываясь не чинно ко лбу, как мы, его дети, вдруг оробевшие перед строгим ликом отца, — целовали в глаза, в усы, в щеки. Одна из них поцеловала сложенные на животе желтые руки и взрыднула громко. Я узнала Люську. Женщина, руководившая церемонией, растерянно наблюдала за этой яркой стаей нездешних птиц, потом нажала кнопку. Ладья тронулась в путь к своему последнему костру.
И еще я вижу, стараясь не вспоминать об отце, белый гладко причесанный пух, окаймивший сморщенный затылок, и под этим пухом — красные рубцы, крупно заштопанные кетгутом, следы вскрытия в морге.
Если бы отец мог услыхать своих пестреньких, слетевшихся проводить его, он был бы счастлив. Он всегда почитал женскую красоту, женскую молодость, хотя не признавался в том даже себе; под собственные многочисленные браки подводил обязательно идейную платформу, усложнял, упышнял словами и закатную дружбу с этими пташками. Лишь в дочерях он почему-то не желал видеть женской привлекательности, всегда высмеивал наше желание быть хорошенькими. Жестоко высмеивал, едва не отбив у меня и отбив-таки у Аллы охоту прихорашиваться и кокетничать…
Затем мы с Аллой разгребали бумажный хлам, скопившийся в сундуке, в ящиках, на самодельных полках. Делили ревниво дорогие по общей детской памяти вещи: треснутые чашечки, сломанные серебряные ложки с вензелем, фарфоровых крохотных кукол, старинные открытки, пачки фотографий, книги. Надо было освободить комнату, ее желала занять соседка: дом шел на слом, и новых жильцов не подселяли. Чуть ли не полсундука было занято письмами. Я проглядела их мельком: в основном то были женские письма. От жен, от любовниц, от молодых и зрелого возраста знакомых. «Я заберу их? — попросила я Аллу. — Может, удастся сделать композицию, буду читать в концертах». До отъезда у меня не хватило сил переворошить эту груду. Отобрала несколько с собой, взяла и последнее письмо отца: Алла нашла его на столе, убираясь к возвращению старика из больницы. Дрожащей рукой, теряющей твердость и волю к составлению фраз, было написано оно. Последнее письмо моего восьмидесятишестилетнего отца было любовным письмом к молодой девчонке… Пока он был жив, это привычно возмущало нас.
Стало сыро, я поднялась и пошла в гостиницу. Поленилась спуститься на ужин, приняла ванну, достала кипятильник, сварила себе некрепкого чаю, съела яблоко. Легла в огромную, белого дерева, двуспальную постель, закрылась пуховиком, зажгла настольную лампу. И снова перечла письмо, запоздало пожалев, что брезговала говорить с отцом об этой привязанности, об этой девице не то из Тулы, не то из Орла. Приезжая в Москву по своим делам, она останавливалась у отца, а познакомился он с ней, как обычно, у газетного киоска, — здесь он всегда заводил знакомства со своими пташками, читал польские, немецкие, французские журналы, оставляемые ему по старой дружбе киоскершами. Рассказывал, что носят, о чем сплетничают и как умирают великие женщины мира.