Избранное
Шрифт:
Картошка сварилась, мы вывалили ее в общую тарелку, нарезали крупно лук и хлеб, насыпали прямо на клеенку соль, разлили поровну водку, выпили, и было нам хоть не очень пьяно, но хорошо.
Обсуждали Викины последние работы, говорили о его большом будущем (это сбылось), потом разговором завладел Юс и сказал, что он хочет написать рассказ, как приезжают двое в чужой город: она рыжая, яркая, крупная; он очень хочет остаться с ней наедине, но не везет. В гостиницах нет мест, друзей нет дома; целый день эти двое мыкаются по городу, наконец, берут такси, едут куда-то, остаются вдвоем, но они уже устали от всего — возвращаются
— Здорово? — спросил Юс, победно оглядел нас, сожмурился хитро и погладил свой большой бритый череп.
Вика сказал, что здорово, Олежка и его жена смущенно промолчали, а я спросила, зачем это надо писать. Тут Юс заорал и возмутился, Викин брат тоже возмутился и стал объяснять, чем грешит наша литература, с литературы мы свернули на политику, — в общем, был крик и несерьезное озлобление друг на друга. Вика кричал, что, ребята, это хорошо, это прекрасно, раз все мы по-разному думаем, а Юс резонно возражал, что ничего прекрасного тут нет, коли мы расходимся во взглядах на вещи принципиальные. Пришла Викина мама — и мы угомонились.
Мне очень нравилась Викина мама. Интеллигентная, седая, добрая, несчастная, верит в бога. Когда Вика уезжает куда-нибудь в командировку, она дает ему образок, который он, хоть и чертыхаясь, все-таки кладет в маленький карман в брюках и возит везде с собой. Мне почему-то всегда хотелось поцеловать у ней руку, — может быть, потому, что у меня не было матери, а это нужно человеку, иначе получается такая однобокость. Однажды, когда мы разговаривали о чем-то откровенном, я едва не поцеловала ей руку, но она испугалась и удержала меня. По-моему, она думает, что я Викина любовница, но я ей нравлюсь. Вика говорил мне: «Старуха, ты первая баба, которую я привожу в дом. Может быть, именно потому, что я не сплю с тобой». Вика любил такой «интеллигентский» жаргон, но малый он был хороший, была у него в душе доброта и тоскливая неуспокоенность человека незаурядного.
Мы пообщались с Викиной мамой, потом драматург с женой ушли, и мы перебрались в крохотную комнатку без окна, тоже принадлежавшую Викиному семейству.
Большая Викина комната была, наверное, метров сорока квадратных, какая-то пятистенная. Впереди, на свету, было устроено нечто вроде Викиной мастерской, там он и спал. От остальной комнаты мастерскую отделял книжный шкаф и буфет, дальше была как бы столовая, дальше, уже за платяным шкафом, стояла кровать Викиной мамы. Зоря, Викин брат, спал в том чулане, где сегодня должна была спать я.
Ну вот, мы ушли в этот чулан, тут было тепло, потому что одна стена была печкой, зеркало и затоп выходили в другую квартиру. Наверно, топили недавно, потому что стена была горячей.
Я легла на раскладушку, Вика сел у меня в ногах, Зоря сел на корточки, а Юс прислонился к теплой стене и стал петь. Пел он очень хорошо русские и татарские песни: отец у него был татарин, мать русская. Потом он стал петь песни Светлова. Я глядела на него снизу и очень его тогда любила.
— Ну, ладно, — сказал Юс, вдруг перестав петь: видно, он все время об этом думал. — А о чем же, ты считаешь, надо писать?
— Я не знаю, о чем надо писать рассказы. Я знаю только, о чем надо писать стихи.
— Хорошо, о чем надо писать стихи?
— По-моему, стихи — это то, что
Я вспомнила тут, как однажды, еще девочкой, купалась в лесном озере: отец взял меня с собой на кордон. Наступила на что-то круглое и твердое в иле, подняла — это было грязное, я опустила ладонь в воду, чтобы омыть, и вдруг в нем, яйцевидном, сверкнуло солнце и отразилось что-то такое удивительное, непонятное — у меня застряло «ах» в горле, я разжала ладонь, это упало. Потом я час, наверное, лазила по дну, но найти не смогла. Возможно, то было просто хрустальное пасхальное яйцо, но у меня с тех пор осталось ощущение бывшего у меня в руках чего-то прекрасного, прозрачного, потрясающего — я все время вспоминаю это ощущение.
— Стихи… — повторила я и пошевелила пальцами. Не могла же я им рассказывать байки про яйцо. — И рассказ, по-моему, тоже должен быть таким, чтобы его нельзя было пересказать… Чтобы он был… что-то круглое… волшебное… Не в детском, конечно, смысле…
— В моих рассказах есть волшебное, — сказал Юс.
Он был прав, только волшебного пока там было чуть-чуть. Забегая вперед, скажу, что с каждым годом его становится меньше. Мастерства больше, волшебного меньше.
— Правильно! — сказал Вика. — В искусстве обязательно должно быть «волшебное»… Я вот тоже пытаюсь влепить его в гипс, волшебное. Не получается ни хрена.
Мы стали уговаривать Вику, что у него как раз получается, Зоря кричал, что беда нашего искусства именно в детскости, в выжимании из себя этого «волшебного». Я кричала ему, что он ни черта не понял, я как раз против «сю-сю» и красивостей, потому что жизнь жестока, но… В общем, я сама еще не могла сформулировать, чего я хочу, я только ощущала это, знала, что я права, но что самой-то мне вряд ли долезть туда, куда я стараюсь долезть. И ребятам тоже не долезть. В лучших стихах Блока, Ахматовой, Цветаевой есть то, о чем я толкую.
— Ладно, старуха, — сказал Юс. — Как выяснилось, теоретик ты хреновый. Давай-ка читай стихи. Потуши свет, Зорька.
Я читала стихи, а они слушали неподвижно, истово, как дети. Это было самое прекрасное время в моей жизни, дальше все быстро покатилось под горку.
Наши дорожки разошлись резко и навсегда. Собственно, для того не было никаких особых внутренних и внешних причин, просто вдруг быстро потекли наши жизненные дороги в три разные стороны: у Юса в свою, у Вики в свою, у меня, естественно, — в свою…
Юсу наконец надоела смена впечатлений, он женился, к тому же он становился все известней, и теперь его окружали на всяких там приемах и представительствах крупные писатели, писатели из молодых — известные, как и он, — и, общаясь с ними на представительствах, он привык встречаться с ними уже и в свободное от работы время. Когда он видел меня в клубе, спрашивал: «Старуха, ну как?..» Я отвечала: «Шестнадцать…»
И все…
Вика стал сильно пить, а когда он бывал трезв, у него в мастерской торчали разные польские и итальянские скульпторы, разговаривали о чем-то таком, о чем я не имела понятия. Однажды, приехав в Ленинград, я пришла к Вике, но быстро почувствовала себя серой, никому не интересной дурой, которая неизвестно почему сидит тут. Больше я не приходила.