Избранное
Шрифт:
Подул ветер, Агриппина села, опершись выпрямленными руками позади себя, вытянув ноги. Старуха уже ушла, монастырский двор сделался пуст и сер: солнце закрыло облако. Агриппине хотелось есть, но не было желания идти куда-то на люди. Потом она вспомнила, что возле автобусной остановки видела стилизованную харчевню, вроде бы совсем пустую — и пошла туда.
День был будний и время межобеденное, в харчевне за деревянными столами не сидел ни один человек, и когда Агриппина удобно устроилась в дальнем углу, к ней вышли не сразу. Но она не торопилась.
Деревянная тяжелая дверь была открыта, из нее в полумрак харчевни падал золотой кусок света, в нем, сверкая, двигались вверх и вниз мошки. На что-то счастливое был похож этот свет и темный деревянный зал-сарай с земляным полом и массивными столами
Агриппина медленно, со счастливым вздохом улыбнулась, чувствуя, как снова налаживается внутри, достала из сумочки сигареты, не торопясь, смакуя каждое движение, закурила и стала ждать, глядя сквозь сощуренные ресницы на этот золотой живой свет, ограниченный грубым косяком двери. Наконец к ней подошел официант, она заказала кувшин вина и жареную баранью печенку — блюдо, это имело какое-то местное экзотическое название, официант его произнес, но Агриппина забыла мгновенно, потому что не запоминала слова, не имевшие для нее корневых ассоциаций, ей трудно было учить тексты ролей, где было много таких слов. Ей принесли вино в черном глиняном кувшинчике, черную глиняную кружку, овечий сыр и зелень, а экзотическое блюдо жарилось. Она пила вино, слыша, как легко хмелеет, как тяжелеют ладони и икры ног, ела сыр и зелень и размышляла о себе.
Не будь она неудачницей, ей не замечали бы непростоту в отношениях и нервный, с перепадами настроений нрав за талант. Премьершам, баловням судьбы, прощают все. Но она была наследственной неудачницей, в их семье из рода в род передавалось это: талант и неудачливость. Потому, хотя талант ее и признавали в театре, но как нечто не имеющее значения, даже скорее как навязчиво, нескромно отличающее ее от других. Не прощали ни вспыльчивость, ни барьер непростоты, который всегда, хотела она или не хотела, стоял между ней и окружающими.
Она опьянела, сидя с полуулыбкой на лице, неподвижно щурилась на клубящийся свет в проеме двери, поправляла рукой короткие светлые волосы. Ей было покойно, уверенно, и гениальность стояла у горла, как в лучших спектаклях. Первое время это бывало с ней в спектаклях всегда, хотя и не всегда замечалось знатоками, потом бывало уже только в редкие разы — и опять не замечалось знатоками, потому что если раньше ей недоставало мастерства проявить, передать в зал этот подпор у горла, то после было достаточно мастерства скрыть его отсутствие. Отсутствие это воспринимал теперь лишь редкий неискушенный зритель, тот, что шел на спектакль распахнувшись, «обнажив печенку», и передачу тоже благодарно принимал «печенкой» и грустил откровенно, если не слышал передачи.
В злые минуты актеры, режиссеры и даже критики поминали Агриппине, что у нее нет школы, ну, а она огрызалась: слава богу, что нет «школы», нет штампов, сизого налета, который, словно лежалый шоколад, покрывает выпускников этих школ. Слава богу — с семнадцати лет на сцене, на профессиональной сцене, и учителя у нее были прекрасные.
Начинала она действительно с самодеятельности, с театральной студии во Дворце культуры ЗИСа, которой руководил артист Сергей Иванович Днепров. Ей было тогда шестнадцать лет, шла война, она работала обмотчицей на заводе «Динамо» и до приемного конкурса в студии никогда никому не читала ни стихов, ни прозы. Не была она даже настоящей театралкой: чтобы регулярно ходить на премьеры, не хватало денег, на хороший спектакль, так нее как на новый фильм, билеты можно было купить с рук и с переплатой. Впрочем, она любила театр Моссовета, помещавшийся тогда в Эрмитаже, спектакли с Мордвиновым и Викланд, случалось, она стаивала в толпе поклонниц, чтобы увидеть, как уходит Николай Дмитриевич в черном длинном пальто и шляпе, без грима, но все равно с необычным, отяжеленным талантом лицом. Она никогда никому не «показывалась» и на приемный конкурс в студию решила пойти только потому, что посмотрела в ДК спектакль «Дети Ванюшина», и он ей понравился. Понравилось, что самодеятельные актрисы, игравшие главные женские роли, не были хорошенькими. Она тоже не была ни красивой, ни хорошенькой, хотя лицо у нее было странным.
Агриппина любила вспоминать это время,
В Алма-Ате она вышла замуж за актера, который был старше ее на двадцать шесть лет, казался ей мудрым, добрым и красивым. Он и на самом деле был добрым и много знал. Его пригласили в Ташкент, но там молодая жена главрежа играла роли, которые могла бы играть Агриппина. Из-за этого на следующий сезон муж Агриппины, актер с именем, уехал в Одессу, а после в Сталинград. Агриппина ввелась наконец в репертуар на серьезные роли, и о ней заговорили. В Сталинграде она вышла замуж во второй раз, снова за актера, потому что ей показалось, что любить сильнее, чем она любит и чем любят ее, уже невозможно. Однако спустя три года она вышла замуж за театрального художника, развелась с ним через пять лет, уехала в Ленинград: ее пригласил в свой театр ныне уже покойный Акимов. Больше замуж она не выходила, у ней даже не было связей до Жорки. Агриппина увидела его в Ленинграде на гастролях в роли царя Федора, он же знал ее давно, еще по Сталинграду. Два года им было хорошо, но теперь, видно, и это прошло, ушло куда-то и почему-то, как все, что раньше…
Официант принес ей экзотическую печенку, она съела, допила вино, расплатилась. Возле остановки стоял полупустой автобус, однако ехать в город, в гостиницу ей не хотелось пока. Она побрела по пыльной улочка меж высокими глиняными дувалами вниз к монастырю. Через растворенные резные старые двери в дувалах она видела деревья, увешанные оранжевыми плодами, виноградные лозы, вьющиеся по столбам, на них висели тяжелые синие гроздья.
Она не вошла в монастырский двор, а, пройдя под стеками, села над обрывом, смотрела на обмелевшую широкую реку, на желто-коричневые, как невылинявшая шкура верблюда, горы, раскатившиеся до самого горизонта. Солнце садилось.
Оно было красным, как глаз альбиноса, висело между темно-синими полосками облаков; оно было шаром, пурпурным шаром, планетой — и вращалось. В плоской, сверкающе-белой воде реки оно лежало, отраженное дважды: перед бледно-желтой песчаной косой — в русле реки, дальше, за косой, — в рукаве. Потом на огненный шар в небе надвинулось снизу кубовое плотное одеяло.
Из-за сине-рыжих перекатов холмов пошел малиновый свет, густой и живодышащий, словно чье-то тело, словно свободный поток крови, словно дыхание львенка, играющего в пустыне.
Агриппина сидела, растворенно вбирая в себя зрелище, потом почувствовала, как слезы подступили к горлу, и усмехнулась над собой. Усмехнулась, чтобы не сглазить: очень она боялась в себе таких умильно-растворенных состояний, обязательно после случалась какая-то гадость. Хотя, собственно, какая гадость могла с ней произойти?.. С Жоркой они расставались — тянули еще бодягу, но расставались, и у Агриппины не болело это. Завтрашний спектакль ее партнеры не в силах испортить. Она чувствовала в себе колыхание божественной жидкости, предназначенной освятить, оплодотворить завтрашнее ее существование на сцене, и никто тут не мог, не в силах был помешать ей.