Избранное
Шрифт:
Когда она легла, в дверь постучали, Агриппина открыла и увидела Жорку.
— Маленькая, я на минутку… — сказал он нервно. Прошел в комнату, сел в кресле, потом взял Агриппину за руки.
— Мне страшно, — шепнул он, усмехнувшись, после потер лицо ее ладонями. — Черт те что, я боюсь… Боюсь, слушаю себя все время: здоров? С ума можно сойти… И уже кажется, что живот болит… У нас из гостиницы два часа назад троих увезли с какими-то желудочными симптомами.
— Не обязательно холера. Летом чего только с желудками не творится…
Агриппине стало жаль Жорку: он не был трусом, и если бы надо
— Я останусь у тебя? — попросил он жалко. — Я не могу один, понимаешь…
Ушел Жорка под утро, она додремала до семи, поднялась, долго стояла под холодным душем, растерлась докрасна, накинула снова ночную рубашку: было еще прохладно. Подошла к туалетному столику. Обычно днем она почти не смотрелась в зеркало, не красилась никогда, хватало ежевечерних полуторачасовых бдений. Сейчас она долго сидела, разглядывая себя, потом разобрала волосы на прямой пробор — большелобое синеглазое крутоскулое лицо русской северной крестьянки: мать была из Красавина, что на Северной Двине, работала в сезон лет с десяти и до отъезда в город на знаменитой Красавинской фабрике, где ткали прекрасные, — теперь уже нет таких, — льняные полотна, скатерти, салфетки. Зимой работала, а летом крестьянствовала, как и вся семья, в поле, дома, на усадьбе…
Дочь тоже, видно, крестьянка по сути своей — и вот сейчас, на закате женском, кровь затосковала по родному, по твердой почве под босыми ступнями, по своему племени, по настоящему делу, от которого ломит спину и прочные мозоли на руках. Потому и к безделью своему тяжелому относилась она всю жизнь всерьез, как к жатве, сенокосу, к деревенской страде — без легкости, за это ее не любили. «Надрывает пуп»… И правда, надрывает пуп, пытается переделать человечество…
Она вышла в лоджию. На пляже заметно поредело, если раньше лежали сплошняком, то теперь от одной распростертой фигуры до другой надо было идти. И вдруг она различила неподалеку, под тентом, знакомый силуэт: человек, прихрамывая, направлялся к воде. Последила за ним, как он поплыл, небыстро, некрасиво, но уверенно — потом спустилась в буфет, торопясь, вернулась в номер, надела купальник и халат, схватила полотенце. Уговаривала себя, оправдываясь, что ей тоже надо освежиться после нескладной ночи, сегодня трудный спектакль.
Дошла до тента, крадучись взглянула на то место, где видела своего незнакомца, его там не было. «Ушел…» — Агриппине сразу расхотелось оставаться здесь — с какой-то даже болью сердечной она провела взглядом по загорающим. Он стоял чуть поодаль, наблюдал за ней, поймал, конечно, и ожидание, и разочарование на ее лице, и гримасу боли…
«Пускай… — Агриппина едва сдержала улыбку, ложась на горячие камни. — Все равно это скоро кончится — какая разница: понял, не понял…»
Погрелась, сходила
— Федор Сергеевич!.. — услыхала вдруг громогласное. — Что же вы в одиночестве? Я думал, он с девушками…
Агриппина приподняла голову, чтобы увидеть, кто говорит и кому адресована эта чушь. Ее незнакомец отозвался:
— Зачем мне девушки днем? Днем я как раз люблю одиночество, золотое одиночество… Ночью — другое дело, ночью я…
«Остановись! — мысленно попросила Агриппина, вспомнив Серенуса Цейтблома: «Замолчи, милый! Уста твои слишком чисты и строги для этого…»
Она не была ханжой, но ему и правда не шли сомнительные речи. Чем он там занимался ночами — его дело, но болтать об этом ему не шло, да он и сам, наверное, понимал, потому что замолчал вовремя.
«Федор… — думала Агриппина. — Когда я увидела Жорку, его тоже звали Федор. Роковое для меня имя… И как говорит хорошо, «о» катает, как мама-покойница, родной диалект. Северный, наш, видно, дяденька…»
Она лежала, закрыв глаза, и вспоминала его лицо: бледноватое — загар по нездоровью или еще почему не приставал к нему, желваки возле строгих губ… Что ж, спасибо ему, что это снова случилось с ней: желание думать о ком-то, желание видеть кого-то, горькая прекрасная зависимость от кого-то… А большего и не нужно, большего и не может быть в этой ситуации: не те они люди…
К двум часам она пришла в театр на репетицию: завтра в афише был ануевский «Жаворонок», режиссер хотел прогнать и пособрать старый спектакль: его подразболтали. Агриппина играла Жанну, она очень любила эту роль.
Начинали уже прогон третьей картины, когда заявилась Ольга, игравшая Агнессу, любовницу Карла. Карла играл Жорка.
— Я в консультации была! — огрызнулась она на раздраженное замечание главрежа, пояснила зло: — Я беременна. — И, перекрывая голосом довольный хохоток, прокатившийся по актерам, продолжила: — Врачиха сказала точно: пять случаев холеры, завтра город закроют на карантин.
Все замолчали мгновенно: ходила где-то далеко, кружила, приближаясь, удаляясь, дразнила, пугала — и вот наконец здесь, рядом… Страшновато…
Жорка бросил бильбоке, подошел к краю сцены, хотел спрыгнуть, потом сел, свесив ноги, опершись растопыренными ладонями об пол.
— Надо уезжать сегодня, — сказал он. — Сорок пять дней карантина, свихнешься, ожидая, пока скрутит самого. Я, например, и без билета уеду, хоть на подножке, — Жорка сделал рукой один из своих великолепных нервно-растерянных жестов, и Агриппина поняла, что он не шутит.
— Пусть администрация позаботится, — крикнул Юра Васильев.
— Куда же ехать? — спросил самого себя главреж. — Гастроли ломаются… Будем гореть ясным огнем с финансами. Зарплату не из чего будет платить.
— Черт с ней, с зарплатой! — усмехнулся Жорка. — Жизнь, Борис Николаевич, дороже всяких денег…
Все снова начали судить и рядить, кто-то побежал за администратором и за директором, кто-то принялся гадать с главрежем, нельзя ли будет договориться, продолжить гастроли в Пензе: туда намеревались ехать зимой, потом администрации удалось договориться на гастроли в южном городе, у моря.