Избранное
Шрифт:
Был он (она) невысокого роста, в демисезонном магазинном пальто и фетровой шляпе (шляпке) с помятым от возраста, незапоминающимся лицом. Наверное, он (она) надеялся наконец увидеть на фотографии то, что он (она) ежеутренне видел в зеркале. Не черточки: нос, рот, глаза, брови, сплюснутые отсутствием объемности. А родное, любимое, хотя и вызывающее отвращение, огорчение, но родное, самое родное в мире. Лицо. Мягкую оболочку единственной сути, единственного в мире, носимого с собой состояния, изменчивого, конечно, но и неизменного. Запечатленного и запечатляемого во внутренней картотеке каждый раз, когда есть охота вспомнить со страхом и ласково: это Я! Это Чудо Меня, состоящее из теплого, мягкого, очень непрочного, точно золотой елочный шар в детских неосторожных руках.
Чудо о том, как я исчеркал (а) в альбоме карандашом без грифеля карточку отца (матери) и еще открытку, присланную отцом (матерью), где смеялись наглые толстошеие пионер и пионерка. О том — еще раньше, — как я сижу на горшке, ножки белые и пухлые, словно дужка у калача, отец и мать громко ругаются, отдаваясь в спине ознобом, бедой. Стыдом, непонятно откуда возникшим знанием: то, что между ними вон там происходит, — стыдно. Сахарный пончик, украденный в гостях, тоже —
Неделимые крупинки звездной манки в Млечном Пути… О-о! Эту манку можно разваривать в воспоминаниях: продолжая оставаться неделимой, она набухает подробностями, превращается в густое месиво, имя которому — Чудо Единственной Жизни Меня.
Что там еще? Как мне было холодно. Как я хотел (а) есть. Как я боялся (лась) смерти. Как я не хотел (а) боли. Как я ее поглощал (а), нащупывая в Моем Чуде поднимающее над болью, притупляющее ее. Как я хотел (а). Лампочка загоралась, высвечивая в ограниченности набора окружающих нечто. Полыхала на утолении. Гасла. Но я пытался (лась) убедить свое Чудо, что она еще горит. Но не горела. Был неистинным источник, пламя в топке питала фикция, однако потоки тепла топка выдавала всамделишные — это тоже Чудо Меня. Годами выдавалась энергия, не имевшая истинного источника, лишь иллюзию убеждения, что это должно происходить, потому что таков закон природы, которому подчинены все Полноценные.
Еще? Что там еще, за мягкой оболочкой в Моем Чуде? Моя жажда доброты и слезы от случайной злобы, печаль оттого, что не получилось. Ничего не получилось. Готовность к обиде, вспышке, примирению. Тлетворный чад одиночества и страх его утратить. Знание о крахе, идущем следом за утратой. Страх изменить установившийся ритм, каждый сбой — трагедия.
Они торопливо текли тесной многолюдной улицей — два одинаковых, встретившихся наконец-то, ибо случайности все-таки пересеклись, могших столкнуться четверть, полжизни, всю жизнь назад — или не столкнуться вовсе. Быстро перетекали в суете других, путем, который за прошедшие десятилетия проделывали многажды, привычно не замечая подробностей. Он спросил: «Вам на метро». — «Пешком, не беспокойтесь, не двигаешься совсем, надо хоть немного пробежаться, недалеко, а вам». — «И я. Хотя расстояния увеличиваются с возрастом, не замечали». — «Мне трудно сравнивать, они у меня давно, лет с четырнадцати, начали меняться. Каблуки. Чем выше, тем длиннее дорога. Хотя нет, вспоминаю — летала. Первые лодочки на высоченном — пять минут, опаздывая, — в «Арс», пятнадцать — в «Пионер». Коренная неколебимая Москвичка». — «Представьте, и я не покидал на секунду даже район, нет, выезжал, конечно, но прописочно, милицейски постоянен. Родился, учился, вырос, состарился. Редкость, согласен, удивлен — женщине такое сложней. Но тогда вы должны помнить в этом окне Гастронома до войны — старинная конфетная коробка. Собаку помните. Сенбернар, я думаю. Недавно встретил с похожей, спросил». — «Еще бы. Счастливое семейство. Мать в длинном складчатом платье, отец в блузе, по-моему, девочка с коричневыми локонами. Мальчик в бархатных штанишках и гольфах. Тоже с локонами, цвета не помню. Еще одна шила. Сестра, с пучком и гладкими блестящими волосами. Или это мать шила. И собака лежала, огромная, белая с коричневыми пятнами. Цвета шоколада». — «Шоколад темнее». — «Нет, вы понимаете, там должен был быть шоколад, в этой коробке. А мы жили тогда бедновато, какие-то семейные неурядицы. Я смотрела на эту коробку и думала, в ней шоколад. Тогда он вообще-то был вкусней, ароматней, просто как яркая вкусовая вспышка. Или, наверное, тогда у меня еще был свежий вкус, вкусовая память чиста. И после, когда я ела шоколад, я вспоминала эту коробку, коричневое складчатое платье, коричневые волосы девочки, цвета шоколада». — «Каштановые». — «Нет, я видела орех каштана, он с краснотой, старческий, зрелый цвет. А это — молодой. Не законченный». — «Может быть. Вы знаете, меня томило всегда чувство, что когда-нибудь это должно случиться со мной: такая комната — покои. Эти люди. И собака. Я там свой, всегда, не знаю кем. Вписанный в ту умиротворенную вседостаточность. Прошла жизнь, я думаю, почему же не совершилось. Жил, понимаю теперь, начерно, ожидая этого». — «Интересная мысль. Странно. А ведь я сейчас поняла, во мне тоже было ожидание чего-то подобного, несвершившегося. Вы произнесли, я осознала, что это так. Цвет комнаты — глубокий, в темную зелень, цвет прочности, цвет наследственного логовища. Господи, оказывается, я все еще жду. Если бы мы с вами не разговорились, я бы никогда не осознала этого». — «Ну вот, не зря, значит. А я еще предслышал наступление богатства. Правда, ничего смешного. У нас во дворе стояла церковь, ее снесли, когда мне было года три. Помню ее скорее по рассказам. А может, и помню: вижу и сейчас — стройное и внутри свет. Но двор того времени помню хорошо. После середку перекопали, шахту метро делали. Все ждали, найдут клад, ведь подвалы, тайники, как раз на этом месте церковь стояла. Но не слышно было, чтобы нашли. Более того — монастырский дом. В стенах, в подоконниках золото замуровано, наверняка — метр толщиной. А никогда не доходили руки взломать, простучать хотя бы в своей комнате. Ждалось, что ли, знака, момента, сигнала какого-то. В общем, всегда было некогда, хотя ничего такого не делал в жизни и не делаю». — «Я это понимаю, мне знакомо. Когда ничего не делаешь, ни до чего руки не доходят. И вот прошла жизнь».
«Я пришел. Не хотите зайти. Посмотрите альбом моих предков. Живые люди на фотографиях». — «Отчего же. Зайду. Я знаю этот дом, у меня тут одноклассница жила. Она умерла лет пять назад от заражения крови». — «Ну знаю. Соседка. А почему вы в той школе». — «Там мне ближе. Мой дом в конце вон того переулка». — «А нашу школу кончали многие знаменитые люди. Певица. Драматург. Режиссер. Философ. Ученый». — «Очень утешительно». — «Я вас понял».
Она шла двором и думала, что сто раз пробегала по серому праху этого двора разной величины ногами: маленькими, побольше, большими. А сейчас идет растоптанными. И тополь помнит, запах — возрастной, весенний, желтый.
Лестница прямо дворцовая — широкая, с витыми подперильниками, длинные марши переходов. Но выщерблена, поломана, стены обшарпаны, исписаны, исцарапаны, обычный набор слов; за сорок с небольшим лет, что она не пишет на стенах, кругозор и словарный запас стенописцев не претерпел глобальных изменений. Длинный коридор с щелястыми черными половицами, высокие двустворчатые двери, обитые рваным дерматином; остановившись, он отомкнул, растворил половинку, отпер вторую, из маленького тамбура — в комнату. Она смело шагнула следом и загремела ведром; тяжко пахнуло забытым, военных дней, запахом. Понятно. Живет один, удобства в конце коридора. Ну-ну. Все равно зайду, что терять.
Комнатка квадратная, метров восемнадцать, обои старые, выгоревшие, темно-красные в мелкую клетку. На стене два портрета в овальных золоченых рамах, женский и мужской, вряд ли фамильные, хотя кто знает. Огромный выгоревший абажур над круглым древним столом, кожаный диван с высокой спинкой, с вылезшими пружинами. И сплошная, в потолок, стена чешских полок, набитых книгами в коричневых старых переплетах. Просверкивали и новые корешки, но редко.
«Вот альбом. Усаживайтесь, где вам удобней. Я схожу чаю поставлю». — «Да не беспокойтесь, я на минуту». — «У вас семья». — «Конечно, как и у вас». — «Я один, вы же видите». — «И я одна, но во мне их семь. Семь я. Семь пятниц на неделе. То не хочу, этого не желаю. На каждый день недели по новому я».
Она смеялась, выбалтывая эти необязательности, а было ей не по себе. То ли в гости к незнакомому зашла, не бывало такого прежде, то ли комната эта — с желтым от времени, в трещинах и пятнах, крытым маслом потолком, с темными обоями, — стояло тут что-то древнее, тягостное. Подоконник выщербленный метровой ширины, заставленный грязными кастрюлями, пакетами, банками. Если бы не стена чешских полок — точно зубы молодые на лице старика.
«Садитесь. Теперь-то можно позволить себе не торопиться, если не хочется. Вы на пенсии». — «Это вы на пенсии. Я еще молодая красивая женщина, мне до пенсии целых два года». — «Ну вот, на два года обсчитался. Это я нарочно вас ловил. Я же знаю, угадал, что мы одногодки. Все равно спешить некуда. Снимайте свой горшок». — «Это у вас горшок, а у меня шляпка от Диора». — «Диор шляп не делает. Шляпы делает Карден». — «Не изображайте из себя дореволюционного старичка. Вы и в глаза не видели ничего от этого Кардена. Слышали звон, а где он — не знаете. Ваша мама была комсомолкой, а папа комсомольцем. Вы комсомолец во втором поколении, как и я». — «Мой отец был стариком. Мать действительно. Располагайтесь, мне надоело вас уговаривать. Точно девчонку, которая надеется, что увлекут». — «Обижусь», — пообещала она и обиделась, но не подала виду, а он вышел с закопченным чайником, с которым, несомненно, еще его отец скитался по дорогам гражданской войны.
Этот отец, или кто там, был уже на первой странице альбома, в черном фраке с блестящими отворотами, с галстуком-бабочкой, в белом жилете, курносый, как Шаляпин, толстогубый, с выступающим вперед подбородком. Сын пошел, видно, не в него, в мать, скорбнолицую, в платьице с белыми пуговками, остриженную по уши, на косой пробор. Впрочем, и не в нее. У ней в глазах все же что-то было — монашеское упрямство, страсть, подавленная пониманием, что ничего хорошего не будет, потому что чего уж может быть хорошего. Есть такие натуры, обреченные самоказниться и казнить. Карточка отца, или кого там, была исчиркана чем-то тупым, непонятно чем, как бы карандашом, который не хочет писать. «А у меня подобным образом мамашино личико расписано, — вспомнилось вдруг ей. — Сто лет в семейный альбом не заглядывала, неизвестно даже, где он. Может, Наташка в макулатуру на талоны сдала. Выходит, в его детстве отец тоже не был предметом обожания, равно как и в моем — мать». Дальше уже шли сплошь фотографии мамы и сына: головка к головке, сынок у колен любящей мамы, а она уперлась остреньким подбородком в его макушку. И вот уже он стоит, положив на плечо руку ей, сидящей. В пионерском галстуке и белой рубашке с отложным воротником, в коротковатых по его росту брючках и ботинках со шнурками, аккуратно завязанными бантиком. Впрочем, вот более ранняя фотография: он в матроске с шерстяным бантом и черных наглаженных брючках. Волосы на затылке и висках высоко сняты машинкой, на лоб свисает косой клок. Точно такая же фотография есть и у ней в альбоме, и стрижка похожа, только челка подровнена напрямую, а не косо, зато виски и затылок одинаково голы. Ну, и юбка в складочку вместо брюк. Дети тогда любили походить друг на друга, впрочем сейчас тоже. Правильно, что ввели школьную форму. Так вот, в альбоме у ней фотография точно такого же серьезного непонятного существа в матроске, заснятого перед тем эпохальным мгновением, когда его должны были запустить в колесо истории — в круг всеобщего вращения, дарующий возможность ничего не выбирать: подъем, завтрак, школа, уроки, переменки, домой, уроки, не хочу делать, прогулка, уроки, не хочу делать, спать. До конца жизни индивид пристроен, только слово «школа» меняется на «техникум», «институт», «работа». Впрочем, когда она в свое время и позже читала «Тома Сойера», ей и в мысли бы не пришло, что можно жить столь же беззаботно и неуправляемо, как Гек Финн.
«Все дети одного времени похожи, — думала она, с удивлением разглядывая фотографию ребенка в матроске. — Точка, точка, два крючочка, носик, ротик, оборотик. Конечно, бывают необыкновенные какие-то: глаза там, брови. А если ничего особенного, то похожи, как моя детская на этого».
Он вернулся, глянул косым глазом, как она, внимательно ли изучает семейную историю лиц, достал из буфета-гардероба две чашки, сахарницу, фаянсовую плетеную хлебницу с овсяным печеньем. Чашки были старинные, тоненькие, с пастухами и пастушками. В растворенную дверцу была видна черная бутылка португальского портвейна и граненая рюмка. Но он и не подумал выставить портвейн на стол, видел, что она заметила, но закрыл створку, хотя через матовое стекло все равно, если знать, можно было различить бутылку.