Избранное
Шрифт:
«Когда меня глупцы презрением доймут,
В могиле я, бедняк, смогу найти приют».
Жан Лафонтен с беззаботностью отчаяния велел заранее высечь на своем надгробии:
«Нагим из мира Жан ушел сего,
Проев именье и доход с него».
Но что бы он делал без этого «именья»? На что, с вашего позволения, был годен? На одно: спать и бездельничать. Он неминуемо умер бы с голоду.
Скажем прямо: прекрасные стихи — товар, который не по сердцу толпе. Но вознаграждение за труд определяет именно она, а даже у великих народов вкус толпы пошл, она любит пошлость. Возвысить ее над пошлостью может лишь медленное воспитание, которое ей дают избранные умы, а тем временем она втаптывает во прах нарождающиеся таланты, даже не слыша издаваемых ими воплей отчаяния.
Неужели вам не слышны выстрелы одиноких пистолетов? Их грохот куда красноречивей моих слабых призывов. Неужели вы не слышите отчаявшихся юношей, которые просят хлеба
Таковы чувства и побуждения, заставившие меня написать эту драму, и с высоты поставленной в ней проблемы я не снизойду до обсуждения формы созданного мною произведения. Придумывание литературных теорий есть, вероятно, наихудшая из всех разновидностей тщеславия. Не перестаю удивляться тому, что бывают люди, способные хоть на день искренне поверить в долговечность выработанных ими правил. Идеи, подобно Минерве, рождаются в полном вооружении; они являются в мир в той единственной броне, которая им подходит и надолго становится их формой: одна выступает сегодня в одеянии, сшитом из тысячи лоскутов; другая предстанет завтра в самом простом наряде. Если ее сочтут прекрасной, все кинутся копировать покрой и снимать мерку, а риторы возведут эту мерку в канон, чтобы и в будущем можно было кроить подобные же платья. Ребяческая попытка! В поэзии нет ни школ, ни учителей; единственный наставник здесь Тот, кто благоволит пробудить в человеке плодотворное волнение и извлечь из его головы идеи, от которых она подчас разрывается на куски.
Дай бог, чтобы избранная мной форма не была отринута публикой, которой через полгода предстоит вынести о ней суждение! Если это случится, смолкнет голос, поднятый в защиту безвестных неудачников. Но я слишком верю, чтобы слишком бояться. Верю прежде всего в будущее и во всеобщую потребность в серьезном искусстве. Теперь, когда тешащие глаз детские выдумки вызывают лишь улыбку у общества, переживающего великие потрясения, настало, мне кажется, время для драмы мыслей.
Замысел, состоящий в анализе раненой души, должен облечься в форму самого полного единства действия и самой строгой простоты. Если б было возможно придумать сюжет еще более простой, чем в моей пьесе, я предпочел бы его. Но хотя развитие событий не имеет в ней существенного значения, я все-таки полагаю, что никому не удалось бы упростить его больше, чем удалось мне. Это история человека, который написал утром письмо и до вечера ждет ответа; ответ приходит и убивает его. Здесь все дело в развитии идеи, которая раскрывается через душу героя, сотрясаемую мрачными бурями; через сердца юной женщины и старца, которые наблюдают за его муками, тщетно пытаясь отсрочить крушение и борясь со столь бурными небом и морем, что добро оказывается бессильно и само толкает несчастного к неминуемой катастрофе.
Я попытался изобразить человека большого сердца, задушенного меркантильным обществом, где скупой расчет безжалостно эксплуатирует ум и труд. Цель моя была отнюдь не оправдать отчаянные поступки несчастных, но обличить равнодушие тех, кто принуждает их к подобным поступкам. Разве сейчас не самое время нанести удар этому равнодушию, которое так трудно пробудить от спячки, и бездумности, которая проявляет себя так наглядно? Показать обществу мучения его жертв — не самый ли это верный способ растрогать его?
Поэт для меня — все; Чаттертон — лишь фамилия человека, и я намеренно отступил от точных фактов его биографии, воспроизведя только те из них, которые иллюстрируют вовеки прискорбный пример благородной нищеты.
Праведник или грешник был ты, кого соотечественники именуют ныне «чудесным мальчиком», ты был несчастен; я уверен в этом, и этого мне довольно. Прости же меня за то, что, избрав символом твое земное прозвище, я попытался во имя твое сделать добро.
Об исполнении драмы, представленной во «Французской комедии» 18 февраля 1835 года
Э6
НЕ МНЕ говорить об успехе этой драмы. Он превзошел самые смелые ожидания тех, кто желал его. Как ясно ни сознавай, сколь преходяща театральная слава, трудно отрицать, что во взаимопонимании, установившемся между сценой и залом, есть нечто величавое, глубокое, почти религиозное. Оно — торжественная награда за труд ума и души. Поэтому автор совершил бы несправедливость, если бы в книге, которой суждено жить дольше, чем будет исполняться на театре помещенная в ней пьеса, не упомянул о тех, кому доверил воплотить свои мысли на подмостках. Я лично всегда считал, что подобное упоминание — наилучший способ воздать должное актерам, чье трудное искусство подкрепляет усилия драматурга и дополняет его произведение. Они говорят от его имени и сражаются за него, подставляя грудь под удары, которые, возможно, он получит; они завоевывают ему прочную славу, которую он надолго сохранит и которая лишь на краткий миг достанется им самим. Они обречены на вечный труд, незримый для неизменно суровой к ним публики; триумфы же их забываются почти сразу после конца их земного существования. Как тут не сберечь воспоминания о совместной работе с ними и не излить на бумаге то, под чем подписался бы любой из бешено аплодировавших им зрителей?
На мой взгляд, еще ни одну театральную пьесу не играли с большим блеском, и это немалая заслуга, потому что за писаным текстом «Чаттертона» как бы скрывается вторая драма, которую не изложишь письменно и не выразишь словами. Эта драма — тайная любовь Чаттертона и Китти Белл; любовь, которая всюду угадывается и нигде не высказывается; любовь, вспыхнувшая в двух людях такой чистоты, что они лишь перед смертью осмеливаются заговорить и остаться наедине друг с другом; любовь, свидетельством которой служат лишь робкие взгляды, средством сообщения — Библия, посланцами — двое детей и которая позволяет себе лишь одну ласку — следы слез юной матери, приносимые ее малышами поэту на своем покуда безгрешном челе; любовь, которую квакер отгоняет трепещущей рукой и осуждает растроганным голосом. Эта отеческая строгость, эта скрытая нежность были переданы во всех их оттенках с редким совершенством и безукоризненным вкусом. Найдется немало охотников судить и критиковать актеров; с меня же довольно и того, что я скажу, какие трудности им предстояло преодолеть и насколько они преуспели в этом.
Расположение к людям и душевная умиротворенность, итог чисто и смело прожитой жизни, кроткая сосредоточенность и глубокая мудрость, страстная пылкость в привязанностях и молитвах — словом, все, что есть сильного и святого в квакере, было в совершенстве передано талантливым и многоопытным г-ном Жоан-ни. Седые волосы, почтенный, дышащий добротой облик придали его мастерству полную раскованность и непринужденность.
Г-н Жефруа, еще очень молодой человек, отважно взял на себя борьбу с бесчисленными трудностями роли, которая сама по себе составляет целую пьесу. Он достойно справился со своей ношей, казавшейся слишком тяжелой даже блестящим артистам. Он с исключительной тонкостью показал гордость и в то же время мальчишескую наивность Чаттертона в его безнадежном единоборстве; остроту страданий и безмерность трудов, резко контрастирующие с кроткими и мирными склонностями; подавленность в минуты, когда камень, вкатываемый им на гору, в очередной раз низвергается на него; последний взрыв негодования и внезапную решимость умереть и — помимо всех этих черт, выраженных с гибкостью, мощью и многообещающей талантливостью,— возвышенную радость, которую он испытывает, когда его душа избавляется наконец от земных уз и, свободная, возвращается в свою исконную отчизну.
Между двумя этими персонажами располагается Китти Белл, идеально чистый образ, одна из тех женщин, что грезились Стелло. Зрители знали, какую трагическую актрису им посчастливится вновь увидеть в лице г-жи Дорваль, но разве могли они представить себе, какой поэтической одухотворенности достигнет она в своей новой роли? Она непрерывно и с несравненной непосредственностью заставляет зал вспоминать прекраснейшие из полотен с изображением Милосердия и рафаэлевских мадонн; она походит на них, когда несет на руках, ведет, усаживает своих детей, которых ничто, кажется, не властно разлучить с нею и с которыми она являет глазам художника групповую модель, свободную от какой бы то ни было нарочитости и достойную его кисти. Голос ее нежен даже там, где вся она — боль и отчаяние; ее медленная печальная речь — язык самопожертвования и сострадания; движения исполнены целительной веры; взор без устали просит небо о жалости к несчастному; руки ежесекундно готовы сложиться для молитвы. Мы чувствуем, что ее сердечные порывы, обуздываемые долгом, станут для нее смертельны, как только в ней возобладают любовь и страх. Уловки и бесхитростное кокетство, к которым она прибегает, чтобы вынудить квакера говорить с нею о Чаттертоне, беспредельно чисты и невинны. Она добра и скромна, пока внезапно не обретает поразительную энергию, находчивость и трагическое величие под влиянием ужаса, который вынуждает наконец открыться ее влюбленное женское сердце. Она поэтична как в отдельных деталях, которые увлеченно шлифует, так и во всей их совокупности, отрабатывая свою роль с подъемом, украшающим французскую сцену самым совершенным талантом, каким только может гордиться театр.