Избранное
Шрифт:
— Я хочу вам рассказать...
Стелло так и подскочил на диване.
— Ваш голос напугал меня,— пояснил он.— Мне казалось, я здесь один.
— Я хочу рассказать,— продолжал доктор,— три небольшие истории, которые послужат вам отличным лекарством от нелепого стремления посвятить свое перо фантазиям политической партии.
— Увы! — вздохнул Стелло.— Что мы выиграем, подавив это возвышенное влечение моего сердца?
— Из-за него вы лишь глубже увязнете,— предостерег доктор.
— Напротив, оно поможет мне выкарабкаться,— запротестовал Стелло.— Боюсь, что иначе я в одно прекрасное утро задохнусь от презрения.
— Презирайте, но не задыхайтесь,— бесстрастно парировал доктор.— Если клин действительно вышибают клином, равно как яд лечат ядом, я исцеляю ваш недуг тем, что обострю его до предела. Слушайте же!
— Минутку! — остановил его Стелло.— Сперва условимся, какой
Сразу предупреждаю: мне наскучили разговоры о вечной войне между Собственностью и Способностью. У первой, как у бога Терма, колода вместо ног; поэтому она не может пошевелиться и лишь страдальчески взирает на вторую, а та, с крылышками на голове и пятках, порхает вокруг на ниточке, то и дело угощая оплеухами свою холодную и надменную противницу. Какой философ в состоянии решить, кто из двух беззастенчивей? Я готов поклясться, что первая более косна, а вторая более глупа. Полюбуйтесь же, как изящно и небрежно наше общество балансирует между двумя смертными грехами, один из которых гордыня, прародительница всех аристократий, а другой — зависть, матерь всех демократий.
Прошу избегать при мне подобных тем; что же касается формы, сделайте, ради бога, так, чтобы я по возможности не ощущал ее: мне надоело смотреть, как с нею носятся. О господи, да выберите самую непритязательную и поведайте мне — коль скоро это у вас универсальная панацея — какую-нибудь мирную безобидную историю, от которой ни жарко ни холодно; нечто скромное, приятное, сладенькое, как «Книдский храм»; нарисуйте, мой друг, картину в серых и розовых тонах с безвкусными гирляндами, главное, с гирляндами, умоляю, со множеством гирлянд и с кучей, заклинаю, с целой кучей пышноплечих нимф, подрезающих крылья выпорхнувшим из тесной клетки амурам! Клеток, побольше клеток, арок, колчанов, премиленьких маленьких колчанов! Не скупитесь на озера, чьи берега — приюты любви, на пылающие сердца, на храмы с колоннами из благовонного дерева и сколь возможно щедрее сдобрите все это мускусом, да, мускусом доброго старого времени. О доброе старое время! Верните мне его, подсыпьте его в песочные часы — пусть на пятнадцать, десять, пять минут, раз уж нельзя больше. Если оно и вправду когда-нибудь существовало, это доброе старое время, покажите мне хоть несколько крупинок его, потому что я, до омерзения устал от всего, что говорят, пишут, делают другие, а заодно говорю, пишу, делаю я сам, и особенно от раблезианских перечислений вроде того, что заканчиваю в эту минуту.
— Это вполне согласуется с тем, что я хочу рассказать,— ответил доктор, уставясь в потолок и словно следя за полетом мухи.
— Увы, мне слишком хорошо известно, как быстро вы избавляетесь от скуки, вселяя ее в ваших слушателей! — отрезал Стелло и повернулся лицом к стене.
Невзирая на такой выпад и такую позу, доктор с непритворной уверенностью в себе начал рассказ.
4.
История
о бешеной блохе
ТО было в трианоне, после обеда; мадемуазель де Куланж
возлежала на ковровой софе головой к камину и ногами к
окну; а король Людовик Пятнадцатый покоился прямо напротив, на другой софе, ногами к камину и спиной к окну; оба в парадных одеяниях: он в шелковых чулках и туфлях с красными каблуками, она в чулках с золотой строчкой и башмачках на высоком каблуке; он в небесно-голубом бархатном камзоле, она в платье из розовой камки на панье; он напудрен и завит, она завита и напудрена. Он держал в руке книгу и спал; она держала в руке книгу и позевывала.
(Здесь Стелло устыдился того, что лежит, и сел на диване.)
Солнце со всех сторон вливалось в комнату: было всего три часа пополудни; свет, падавший широкими полосами, казался голубым — он проходил через шелковые шторы того же цвета. В помещении было четыре очень высоких окна, и через них в него проникало четыре очень длинных луча; каждый из них представлял собой нечто вроде лестницы Иакова, и вихрившиеся в нем золотистые пылинки наводили на мысль о мириадах небесных духов, с невероятной быстротой снующих вверх и вниз, хотя воздух был совершенно неподвижен, потому что ни одни апартаменты в мире не обивались плотней и не декорировались роскошней, чем Зти. Верхним своим концом каждая лестница, образуемая голубым лучом, опиралась на бахрому шторы, а широким основанием достигала камина. В ка-
мине, на толстых вызолоченных медных решетках с изображением Пигмалиона и Ганимеда, жарко горели дрова, и все это — Гани-мед и Пигмалион, толстые решетки и ярко-красный огонь — искрилось и сверкало в небесно-голубом сиянии.
Мадемуазель де Куланж была самой очаровательной, хрупкой, нежной и малоизвестной из подруг короля. Телом она обладала восхитительным. Не берусь утверждать, что у нее была и душа, потому что ни разу не видел ничего, что позволило бы мне сделать подобное предположение; именно этим она снискала любовь своего повелителя. Зачем, скажите на милость, душа в Трианоне? Чтобы рассуждать о раскаянии, о принципах, привитых воспитанием, о религии, жертвах, горе семьи, страхе за свое будущее, ненависти света, презрении к себе и т. д. и т. д.? О эти литании святых угодниц из очаровательного Оленьего парка! Счастливый монарх давно выучил их все наизусть и мог бы сам без запинки процитировать приличествующий моменту стих покаянного текста. Вначале он всегда слышал одно и то же, и это ему приелось, потому что он знал: конец всегда одинаков. Ну не утомителен ли такой, к примеру, диалог:
— Ах, государь, вы думаете, бог простит меня?
— Без сомнения, красавица моя. Он же так добр!
— Но смогу ли я сама простить себе?
— Мы постараемся все уладить, дитя мое. Вы же такая добрая!
— Для того ли меня воспитывали в Сен-Сире!
— Все ваши подружки благополучно вышли замуж, дорогая.
— Ах, это убьет мою бедную мать!
— Она мечтает сделаться маркизой. Станет герцогиней с правом табурета.
— Ах, государь, как вы великодушны! А небо?..
— С самого начала июня не запомню неба яснее, чем нынче утром...
Да, невыносимо! Но с мадемуазель де Куланж — ничего похожего: это была олицетворенная покорность. Самая простодушная и невинная из грешниц, она отличалась неподражаемым спокойствием и несокрушимым хладнокровием, будучи твердо убеждена, что ей выпала самая большая удача во всей подлунной. Ни днем, ни вечером, ни утром она не отягощала себя никакими мыслями, никогда не расспрашивала о своих предшественницах, не выказывала даже намека на ревность или меланхолию, принимала короля, когда он появлялся, а все остальное время пудрилась, завивалась и укладывала волосы на пробор, «под иней», под кающуюся грешницу, смотрелась в зеркало, помадилась, строила себе гримасы, показывала язык, улыбалась, поджимала губы, колола булавкой пальцы камеристке, прижигала ее щипцами для завивки, мазала ей нос румянами и налепляла мушки на глаза, бегала по спальне, вертелась на одной ноге, пока платье не вздувалось от пируэта, как воздушный шар, и она усаживалась посреди комнаты, чуть не валясь на пол со смеху. Иногда в дни занятий она училась танцевать менуэт в платье с фижмами и шлейфом так, чтобы не оказываться спиной к креслу короля, но поскольку это было наибольшее умственное усилие и самый сложный расчет за всю ее жизнь, она в нетерпении раздирала ногтями длинное муаровое платье, в котором с превеликими неудобствами передвигалась по своим покоям. Чтобы утешиться после подобных трудов, она заставляла писать себя пастелью в голубом или розовом, с помпонами на шнуровке корсажа, с крылышками на спине, колчаном на плече и бабочкой в напудренных волосах. Такой туалет, именовавшийся «Психея», иначе «Диана-охотница», был тогда очень в моде.
В минуты отдыха или томления глаза мадемуазель де Ку-лапж становились безмерно кроткими. Оба они были равно прекрасны, что бы о них ни говорил аббат де Вуазенон в своих неизданных мемуарах, с которыми мне довелось познакомиться. Он не постыдился заявить, что правый глаз был чуть выше левого, и даже воспел это обстоятельство в двух весьма язвительных мадригалах, вызвавших, правда, резкую отповедь со стороны господина первого президента. Но в наш век справедливости и честности пора уже восстановить истину во всей ее чистоте и исправить зло, содеянное низкой завистью. У мадемуазель де Куланж было два глаза, оба одинаково кроткие, миндалевидные и. окаймленные очень длинными светлыми ресницами, тень которых падала на скулы; щеки румяные, но не красные; губы красные, но не коралловые; шея голубовато-белая без голубизны и белизны; талия подлинно осиная — ее охватила бы ручонка двенадцати лет ней девочки; тело литое — она почти не затягивалась, и все-таки, сунь она себе за корсаж большой букет цветов, он вряд ли отклонился бы в сторону. О боже, как белы и мягки были ее ладони! Как округлы, о небо, руки до самых локтей, вернее, локоточков, на которые ниспадала кружевная отделка узких, плотно облегающих плечи рукавов! Ах, как все в ней было прелестно! И тем не менее король спал.