Избранное
Шрифт:
— Паша, а не ум ли молчит, а не дурь ли кричит? Чего ж это читать книжечку на завалинке срамно, а просидеть вечер на ней сложа руки, играть в дурака или поддавать не срамно?
— У меня тоже клубнички нету. А и что?
— Тогда возьмем тебя, — все ж таки взял я своего дружка Пашу, не пожалел. — Стол твой прихрамывает, комод окривел на один бок, полочка схвачена бечевкой, на крышке кастрюльной заместо пипки приделана деревянная катушка… Неужель новых не купить?
— Эх ты, чумичка, — вздохнул он.
Так вздохнул,
— Ты вот, Коля, укатишь в город, а стол хромой останется. Кривой комод будет тут, со мной. Полочка на бечевке упадет, да не уедет. Кастрюлю с катушкой… Выбросить-то нехитро. Да они со мной, считай, полжизни прожили. Они женку мою помнят…
Переломил меня Павел. Опять клюнуло в сердце. Дурак я старый. Сижу и обижаю другого старого дурака. Где ж моя накопленная мудрость?
Я проживаю в городе. Жена под боком, отпрыск в соседнем квартале, за окном шумит народ, работают телевизоры, кричат магнитофоны, звонят телефоны, сосед за стенкой кашляет… Я посреди жизни — она бурлит. А Павел? В деревне тишь. Да выкинь он этот колченогий стул да кривоногий комод, останется совсем без Друзей.
— Я ж у тебя есть…
— Одному, Коля, хреново-то почему? Не от скуки… О смертушке начинаешь вспоминать. Уже ведь один.
— Одному нельзя, один еще належишься на кладбище. Вон аисты и те парами, — согласился я и спросил легко, поскольку на фронте мы о смерти не упоминали: — А помирать, Паша, неохота?
— Неохота.
— Значит, жизнь у тебя была приятная.
— Сам знаешь, какая приятная.
— Тогда любишь ее сильно, жизнь-то.
— Отлюбил уж в свое время.
— Выходит, смерти боишься?
— Чего бояться-то? Повидал.
— Тогда, Паша, отчего помирать неохота? — пристал я как банный лист.
— Жить привык, вот отчего.
— И живи, пока я у тебя есть.
— Вот и живу, а о смертушке помню.
— И правильно делаешь, Паша. Человек или глуп, или смел опять-таки до глупости. Скажи кому знакомому, что вскорости зарплату потеряет или его дом сгорит, он испужается. А скажи, что он в конце концов помрет, так ухмыльнется, и всего-то. Это ли не истинное горе, смерть-то? А не боится…
— Она ж еще за горами, за морями.
— Не поэтому он смелый. Деньги-то теряют не все, дома-то горят не у всех — вот он и пужается. А помирают все, тут дело обычное. Он и спокоен.
— С богом помирать было бы надежнее, — сказанул вдруг Паша.
— Оно конечно, — согласился я. — Да ведь нет его. Мы с тобой на фронте убедились. Был бы, разве допустил бы такие смерти и муки…
Сидели мы оба тихие, и носы наши провисли. Паша лысенький, я плешивенький. Говорили о смерти, о которой на фронте-то не говорили. Спятили мы или как? Или чувствовали, что последний вечер одни сидим?
— Эх, язви его, не знаю кого! Паш, где твоя балалайка?
Он пошарил за печкой, достал инструмент, обдул
15
Уснул я скоро и крепко. Вроде бы аистиха устроена, деньги Наташке будут… Да и грыжовника днем попил, он покою способствует.
Проснулся от неизвестно чего. Уж не опять ли буря? Хотел, переменив бок, вернуться к храповицкому, но то, от чего я проснулся, все-таки было. За окном. Подошел я с опаской — темнело там что-то несуразное. Притом поблескивая очками. Эту загадку я скоренько раскусил, поскольку несуразное в очках могло быть только профессором. Я приоткрыл окошко. Профессор сунул мне конверт:
— Ровно тысяча триста.
— Есть в тебе вторая сущность, Аркадий Самсоныч…
— Интеллект у меня есть, — буркнул он довольный.
— Тут этого, как его, мало — тут душа требуется.
— Душа, душа… Душа — это мораль, а не она меня вела.
Говорили мы, конечно, вполголоса, чтобы Пашу не потревожить. Да ночь на дворе, хотя и светлая.
— Душа, Самсоныч, не мораль. Мораль — она что? Переменчива. А душа человеческая постоянна, как солнышко.
— Ну что такое душа? — задышал профессор напористо.
— Душа — это любовь.
— Сексуальная? — спросил он, конечно, назло.
— Человеческая. Попросту говоря — жалость. А из жалости — сострадание. Да и все идет от жалости: и добро, и любовь, и сострадание.
Длинно я говорил не потому, что больше его знал, а потому, что больше его о душе думал.
— А жалость от чего? — с ехидцей было им спрошено.
— А жалость от собственной боли, — ответствовал я почти в полный голос.
— Битому псу тоже больно, а сострадать не умеет, — умно и тоже во весь голос ответил профессор.
— А помри его хозяин, он будет выть, то есть сострадать.
— Еще нечистую помяни! — рявкнул Аркадий Самсонович в открытую.
— Ни черта ты в душе не понимаешь! — помянул я таки нечистого.
А профессор мне в отместку, выхлопную трубу ему в горло, просунулся в окно, глаза выкатил, язык высунул да как заорет на всю избу:
— Бэ-э-э!..
Я оглянулся, но поздненько — Паша в нижнем белье уже стоял у печки и глядел на блеющего профессора. А слова сказать не может, поскольку решил, что Аркадий Самсонович свихнулся окончательно, для чего ходит по деревне и блекочет в окна.
Профессор, однако же, спохватился и убег. Пришлось мне Паше втолковать, что случился тут всего-навсего спор о душе. Он, конечно, меня послушал, но спать лег с большими подозрениями.