Избранное
Шрифт:
Он остановился, это звучало насмешкой. «Какой цинизм!» — мелькнула мысль; хотя эти чужие ему люди и не чувствовали, как он сам, циничности его слов… не могли чувствовать, они ничего не знали… но как мог не поразить их этот заявившийся к ним «товарищ», одетый с иголочки, с изящными манерами и гладким слогом преподавателя института?… Как рассказать им придуманную историю, подробности своего «потом», пусть даже внешне и верные: что сейчас он относительно обеспечен и в состоянии помочь им, если они в чем нуждаются, в память о… Это было унизительно и очень далеко от тех благородных, полных патетики сцен, которыми он тешил свое воображение, представляя их по-разному, но всегда столь трогательно, что под конец слезы неизменно застилали глаза. Сантолалья видел себя плачущим, молящим о прощении, падающим на колени перед ними (перед «ними», совсем не похожими на «этих»), и они, конечно же, бросались его поднимать и ободрять, не давая ему целовать им руки… — красивые, возвышенные сцены… Но теперь, вместо этого, он торчал фатоватым господинчиком перед слабоумным стариком и подавленной, недоверчивой, недобро глядящей женщиной и собирался предложить им милостыню в уплату за то, что убил у них парня, чьи бумаги продолжал еще держать в руке как доказательство дружбы и обещание сердобольной мзды.
Невозможно было дольше молчать, нужно было что-то говорить; женщина уже подняла голову, вынудив его отвести взгляд в сторону, к вытянутым на солнце огромным, в рваных башмаках, ногам старика.
Она в свою очередь поглядела на него подозрительно, выжидающе: к чему клонит
— Я хочу сказать, — уточнил он, — что был бы очень рад иметь возможность помочь вам чем-нибудь.
Он застыл, ожидая ответа; но ответа не последовало. Можно было подумать, что они не поняли. Тогда, после тяжелой паузы, жалко улыбаясь, он заставил себя спросить напрямик:
— В чем вы больше всего нуждаетесь? Скажите: чем я могу вам помочь?
Синие зрачки на сморщенном лице старика загорелись радостно и алчно; руки заворочались, оглаживая набалдашник палки. Но прежде чем возбуждение его вылилось в слова, резко прозвучал голос дочери:
— Нет нужды, сеньор. Благодарствуем.
Слова эти захлестнули Сантолалью горестным потоком: он понял, что все пропало, надеяться больше не на что. Теперь его единственным желанием было уйти; но даже уходить он не спешил. Сантолалья медленно обвел взглядом небольшую, почти без мебели комнату, которую заполняли только старик, теперь равнодушно взиравший на него со своего кресла, и женщина, стоявшая перед ним со скрещенными руками, и, протянув ей профсоюзное удостоверение ее сына, сказал:
— Возьмите, оно принадлежит вам по праву.
Но она не шелохнулась, не протянула руки. Лицо ее замкнулось, глаза сверкнули; казалось, ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы ответить ему спокойно и даже насмешливо:
— И что, по-вашему, мне делать с этим? Беречь? А зачем, сеньор? Как же, хранить дома документ социалиста!.. Ну, нет! Благодарю покорно!
Сантолалья покраснел до ушей. Говорить больше было не о чем. Он сунул удостоверение в карман, что-то пробормотал на прощание и вышел на улицу.
Возвращение
Я решил вернуться. Осторожно порасспросил разных людей — осторожно потому, что ни в коем случае не следовало привлекать внимания к моему возвращению, — но зато порасспросил обо всем подробно и удостоверился, что ничем теперь особенно не рискую. Ушли в прошлое времена, когда людей вытаскивали из постели и расстреливали у кладбищенской стены по анонимному доносу, из-за пустых подозрений, да просто ни за что ни про что, лишь бы загрузить до отказа машину с заключенными. Конечно, кое-какие случаи бывали и теперь, и каждый, кто приезжал оттуда, привозил с собой изрядный запас жутких историй, и мы, усевшись вокруг него в лавке, что на углу, или в доме у кого-нибудь из соотечественников, воскресным вечером жевали эти истории и пережевывали, вертели и так и этак и в конце концов старательно их заглатывали. Редко случалось, чтобы среди нас не оказалось кого-нибудь только что оттуда; каждый пароход привозил кучу людей из Испании, и всегда бывали там то молодые ребята, приехавшие по приглашению родных, то старинный приятель одного из нас или даже друг детства, а то и просто человек, которого попросили передать подарки или какие-нибудь поручения; и все заходили на огонек и делились самыми свежими новостями. Были они по большей части крестьяне и рассказывали истории, случившиеся в их деревне, у них на глазах (а о чем им, беднягам, еще и рассказывать?); и хотя ужасы, о которых они повествовали, бывали изрядно разбавлены множеством никчемных подробностей и имен (крестьянин рассказывает по-своему: либо он говорит: «А ты помнишь этого, сына того?», либо: «Точно, приятель, точно, ты должен его помнить, ты ж его знал», и тому подобное), и хотя, говорю, натерпевшись страху и досыта намолчавшись, они безотчетно драматизировали и преувеличивали ужасы, словно бы соперничая друг с другом в описаниях зверств, — но что тут скажешь, и десятой доли того, что они рассказывали, хватило бы, чтобы волосы дыбом встали у самого крепкого. Слушали и каждую минуту думали — все, больше нам не выдержать, вот-вот закричим: «Хватит, не продолжай», но едва рассказчик прерывал свою страшную повесть и заговаривал о дне сегодняшнем или завтрашнем, начинал расспрашивать о стране, в которую приехал, или же хотел поделиться впечатлениями от прославленного Буэнос-Айреса, по улицам которого гулял впервые, как тут же какая-нибудь ассоциация, возникшая у одного из нас, возвращала всех к прежней теме, и мы по второму кругу принимались жевать и пережевывать горькую жвачку.
Так все и шло из года в год с тех самых пор, как мне минуло двадцать семь, и по сей день, когда мне уже тридцать шесть (а что еще было делать, как не встречаться с такими же и не вспоминать родину?); и поэтому я все эти годы всякий день знал, что там у нас делается. Но вот что забавно: за все эти почти десять лет не возникало у меня намерения вернуться, нет, что я говорю — «намерения», я хотел сказать — твердого решения; намерений и желаний у меня, ей-богу, всегда было хоть отбавляй, но горы ужасов, вполне реальных, со всеми датами, именами и названиями мест, волновали мою душу подобно тем рассказам, ценность которых не в точности деталей, а — как бы это выразиться — в их литературном воздействии, в некоем наваждении, сила которого заставляет душу содрогаться и возвышает ее над повседневностью, унося в мир воображаемого. И то, что Мариана, подавляя зевоту, недоверчиво слушала эти «рассказы ужасов», приводило меня в бешенство; все женщины одинаковы, знаю, и она не исключение, но все равно меня это приводило в бешенство; зато уже постели-то она вынуждена была внимательно меня слушать! При всем при том, я ведь понимал… ну что тут особенного, если посторонний человек думает: «преувеличения и ложь», когда я сам, совершенно уверенный в правдивости этих историй, находил их невероятными? Ведь даже на устах убежденного в их истинности очевидца они звучали иначе, чем обычные истории из реальной жизни, и потому требовали особых интонаций, их реальность была иной, более высокого плана, в той реальности стиралась привычная грань между происходившим и придуманным, и это было неважно. Такой была и история — ее часто рассказывали последнее время, — происходившая в разных местах и с разными людьми (а почему, собственно, всего этого не могло быть и на самом деле, только случай несколько видоизменялся в зависимости от обстоятельств: какие корешки, такие и вершки), история про мальчика-сироту, который вырос и в одну прекрасную ночь, а именно в ту, в которую когда-то убили его отца, отправился на поиски убийцы и, застав того врасплох, когда он менее всего об этом помышлял, оттащил на то самое место, где десять лет назад тот сгубил его отца, и предал той же смерти, а потом, сняв груз с души, довольный содеянным, пересек границу с Португалией или ушел в море на шлюпке; так разве эта история не отвечала в своем художественном совершенстве (а безусловно, все могло быть и на самом деле так) требованиям поэтической справедливости, как отвечает ей, например, история о Минайе, мстителе за инфантов Лара? [36] Историю о мальчике-сироте всегда рассказывали радостно, перед такой радостью решительно ничего не значило правдоподобие деталей. Над скукой обыденной жизни, над ее грязным утком, сотканным из нищеты, непосильной работы, невзгод, внезапно ослепительно вспыхивало это страшное дело, и голос сказителя то зажигался негодованием, то звучал глухо, угрожающе; потом все гасло, рассеивалось, и слушатели и рассказчик, помолчав немного, снова заводили разговор, словно бы ничего и не произошло, о всякой суете: помолвках, родинах, хлопотах, болезнях, похоронах, наследствах, тяжбах — в общем, о том густо сотканном утке каждодневных забот, в который многие из вновь приехавших, пробыв с нами некоторое время, вновь вплетали и нити своего
36
Альвар Фаньес Минайя, родственник и друг героя испанского эпоса Руй Диаса де Бивар, прозванного маврами Сид Кампеадор («Песнь о Сиде»), вместе с Сидом мстит графам Каррьонским, а мстителем за инфантов Лара выступает Мударра, один из персонажей цикла народных романсов.
Решение было столь же неожиданным, как и глупое происшествие, причина нашей ссоры; но, приняв решение, я к этом) вопросу больше не возвращался; решение принято: первым же пароходом! И вот все то, что я с жадной страстью слушал из года в год про Испанию, ударило мне в голову и представилось несколько в ином виде: испанская действительность теперь пугала меня сильнее, но в то же время странным образом она казалась мне более приемлемой для жизни, даже в свете моего близкого и неизбежного возвращения. С того дня я стал разузнавать о вполне определенных вещах; я расспрашивал разных людей, сравнивал их мнения и в конце концов нарисовал себе достаточно полную картину нынешней ситуации в Испании. Нет, если я вернусь, никакая опасность мне не грозит: тыловые герои помалкивали о своих страшных деяниях былых времен и жирели от сидячей жизни на высоких должностях, старательно пытаясь разобраться в разных бюрократических сложностях, и только немногие из них, пристрастившиеся к крови, никак не могли — правда, не могли! — отказаться от острых блюд и всячески изощрялись, чтобы если не удовлетворить свой аппетит, так хотя бы заглушить его. Но при некоторой осторожности вполне можно и не приближаться к ужасным шестерням, частично теперь скрытым, частично давно примелькавшимся: попасть в них было бы такой же случайностью, как и попасть в катастрофу.
Конечно, я был в бегах, и если меня сцапают, об этом надо помалкивать. Но когда началась заваруха, меня в Сантьяго не было, да никого и не интересовало, куда я отправился и что делал; город этот хоть и маленький, но не из тех, где о каждом человеке все известно; в Америке я жил тихо-тихо, совсем неслышно; ввиду незначительности моей персоны моя смерть никем не была бы замечена, и, значит, не было замечено и мое отсутствие; и я понял, что могу рискнуть — риск к тому же был невелик — и вернуться в родные места. Думаю, что я вернулся бы и гораздо более дорогой ценой: жить на чужбине было уже невмоготу. Над безумным томлением галисийцев по родным местам часто подшучивают; не знаю, так ли это, но, по-моему, всякий порядочный человек должен испытывать к своей стране такие чувства, чтобы при воспоминании о родине у него сжималось сердце и навертывались слезы на глаза. «Да разве в других краях трава на лугах не такая же мягкая, небо не такое же высокое, а воздух не так же чист, свеж и благоуханен?» — думают люди, не помнящие родства. О себе же могу сказать, что, после того как я столько лет вздыхал по своим краям и проклинал землю, по которой ступал, я вдруг, в одно мгновенье, решился вернуться.
Случилось это, как я уже говорил, как раз когда Мариана, резко меня оттолкнув, перевернула кипящий мате и обварила меня. Мы сидели злые, я и вообще-то был на пределе: ведь уже столько дней лил дождь, я устал от этих потоков, устал вертеть в руках письмо моей тетки — она сообщала в нем о смерти дяди и по-своему наталкивала меня на мысль о своевременности моего присутствия там. Как могла она одна, несчастная старуха с кучей всяких хворей, заниматься и дальше торговыми делами? А что, если ноги совсем откажут? — плаксиво вопрошала она. Во внутреннем кармане пальто лежало у меня это письмо, написанное каракулями: тетушка писала, что я уже и прежде управлялся с торговлей, что дела идут примерно так же, как до того проклятого дня, когда дядя послал меня в Сантандер закончить инкассационное дело и война, будь она неладна, нас разлучила… Почти двенадцать лет прошло, да, все двенадцать, но перемен особых нет, только вести дело нынче стало так сложно, что во главе торговли должен стоять мужчина. Бедный дядюшка скончался, и кто, как не я, который учился делу возле него, я, на которого они всегда смотрели как на сына, на наследника их нелегких трудов… Ей тоже остается не так уж долго жить; совсем слаба стала… Вот уже две недели, с тех пор как мне передали письмо, меня будоражили тетушкины рассуждения, и все же решительный толчок дали не они, а минутная вспышка раздражения. Так вот и случается: вполне серьезные причины не могут пробудить человека от спячки, а укусила оса — и он взвивается под потолок. Нет, я не взвился, когда на меня вывернули кипящий мате, я по-прежнему спокойно сидел на стуле. Но внутри v меня… Все отлично, мой отъезд — дело решенное: первым же пароходом! Сидя здесь и глядя, как падает на пальмы дождь, я видел все уже другими глазами, а бедняжка Мариана даже отдаленно не могла вообразить себе причину моей поразительной кротости; и все же она, без сомнения, уловила во мне в тот день что-то необычное; что-то необычное было во мне и в последовавшие затем дни; она понимала, что я скрыл от нее какую-то необыкновенно важную тайну, и изо всех сил хитро пыталась, хоть и впустую, вывести меня из терпения, даже вызывала на ссору, надеясь, что я взорвусь. Но я созерцал ее все с большей любовью, и мне было даже приятно сочувствовать ей в глубине души: ведь она, несчастная, не знала, что я прощался, что через неделю я исчезну и она со своим мате и Буэнос-Айрес со своими небоскребами (привет! всего наилучшего!) мало-помалу погрузятся в океанскую пучину.
В начале октября, утром, я сошел с парохода в порту Виго. Я никогда не бывал прежде в Виго; город мне не понравился: на мой взгляд, он был грязный, унылый, и я почувствовал себя таким же бесприютным — а может быть, сейчас это чувство было даже острее, — как в Буэнос-Айресе, когда после окончания войны я сошел с парохода в его порту. Да, как ни был я предрасположен к патриотическим переживаниям, я не мог избавиться от ощущения, будто я в чужой стране, и это недоверие, это чувство одиночества ничуть не рассеивалось, а все росло и росло, до самого Сантьяго. И вот я стою на платформе, поезд уже ушел, и я, с чемоданом в руке, иду домой по мокрым, скользким плитам тротуара, и мне кажется, что я возвращаюсь не в родной город, а в один из своих снов; этот сон снился мне не раз, и я так же шел этими улицами; мне кажется, что я снова вижу этот кошмар, мучивший меня в Буэнос-Айресе: я в Сантьяго, неведомо как вернулся, меня кто-то узнает или я подозреваю, что меня узнают, и этот человек хочет донести на меня и задержать, и я, хотя ситуация еще не ясна, спасаюсь, ухожу запутанными переулками, за мной идут по пятам, но я не решаюсь бежать, боюсь привлечь внимание прохожих. Я иду, двери и окна смотрят на меня недоверчиво, но я иду дальше, на лице у меня спокойствие, самоуверенность, безразличие, а сердце бешено колотится.