Избранное
Шрифт:
Стало быть, наступила осень, а то, чему положено быть меж весной и осенью, так и не состоялось. Лета не было, пусть даже выдалось несколько солнечных дней, когда в море мелькали голубые вымпелы и датский маяк нет-нет да и мигал нам своими веками. Но этим все и ограничилось, лета, как такового, не было, оно так и не состоялось, за прилавком стоит старуха и тычет пальцем в табличку: «Выданный товар обмену не подлежит…»
Быть может, я слишком много брал на себя, а тем более поручения, которые не в моей натуре, ибо они требуют находчивости, а я ею никогда не отличался. Кое-какая эрудиция да чистейшее любительство не дают еще права на произнесение ученых речей и публичные выступления, а ведь именно этим я и перегрузил сердце, по собственному простодушию, в полной уверенности, что мне ничего не стоит к общему удовлетворению закатить речугу.
Это оказалось чистейшим недомыслием, что очень скоро и дало себя знать. Что же, собственно, со мной произошло? Голова вышла из строя, кровь в нее не поступала, а к этому присоединились стенокардические, по диагнозу врачей, боли под
Видит бог, я не подвержен лени. Желание что-то создавать никогда меня не покидало, мозг мой работал, пусть и вхолостую, как это бывает с машинами. Долгие прогулки в дюнах должны были оказать благотворное действие, море было синим, седым и зеленым, оно волновалось либо лежало зеркально-гладкое, а на горизонта маячили тяжелые суда и легкие парусники. В зеленую карманную книжечку, куда я вносил заметки для будущего рассказа, прокрадывались контрабандой забавные стишки.
Один из них звучал так:
Над корабликом видны
в море паруса,
словно тонкий серп луны
всходит в небеса.
Ты в какой далекий порт
нынче держишь путь?
Сильно волны бьются в борт
или же чуть-чуть?
А матросы на борту —
смелый ли народ?
Он молчит и в темноту
все плывет, плывет…
А вот и другой:
Мне ладонь, чур, не тронь —
жжется кожа, как огонь.
Луч зари,
подари
два куплета
или три.
И волна здесь вольна —
теплой пеной льнет она.
Дождь вчера
лил с утра,
нынче — южная
жара.
В небо летнее, во тьму,
сердце рвется, потому
что полет
в небосвод
по душе
ему
[15]
.
И так оно продолжалось, хоть на сердце было тяжело, и забавные рифмованные строчки только корчили веселые рожицы, чтобы скрыть гнетущее меня беспокойство… Увы, тщетно!
Поскольку ничто не помогало, я собрался домой. Мне было не жаль распроститься со знаменитым курортом, и, если б не остававшиеся там жена и дети, я бы о нем и думать забыл. И если б не то, что случилось в дальнейшем[16], смех Ф. К. В. до сей поры не звучал бы в моих ушах. Он вечером пришел к нам с Гретой, а утром, незадолго до моего отъезда, появился на пляже. Статный, элегантный, добродушный, веселый. И было так, как бывало всегда, стоило нам повстречаться за последние годы: превосходный рассказчик, он умел все изобразить в преувеличенно смешном виде, доводя свой рассказ до абсурда, и это создавало отличное настроение, праздником было его слушать. Он стоял у машины, когда мы тронулись в путь, молодой, неувядающий — эфеб, как я его называл.
До свиданья… До свиданья…
И вот я ехал, но за мной увязался и тот, другой, молчаливый, но настырный мой напарник, старавшийся всячески меня допекать и не дававший мне поправиться. Знал ли я, что он поедет со мной? Нет, не знал. Зато теперь знаю, после всех процедур, которые он на меня навлек, после мучительных несуразиц, какие он на меня накликал.
И все же: окончательным чужаком мне он не был, ибо уже с год, пожалуй, то и дело о себе напоминал, то скромнее, то настойчивее. И что за странное желание уже многие месяцы все упорнее меня точило, желание, чтобы в последний — единственный — раз мне дано было завершить то, что у меня на сердце и чего никто другой рассказать не сможет; речь шла о непритязательной повестушке, как-то мартовским полднем пришедшей мне в голову на старом Гейдельбергском мосту. Это мог рассказать только я, так как поводом для замысла послужило одинокое мое переживание и навеянные им озарения чисто интуитивного характера. Как это часто бывает, лишь впоследствии, задним числом проясняется неясное: так и я лишь впоследствии осознал, что на широком зеленовато-сером Неккаре навеяло мне пражские воспоминания. Я еще ни
Такие внезапные наития, сгущающиеся в одержимость, не редки, они наплывают бурным потоком, их укрощаешь либо в них тонешь, как придется. Я, во всяком случае, боролся со стремниной за их сохранение и даже более того: из захлестывающих меня образов и ассоциаций постепенно вышелушивалась будущая моя повесть.
В ней должно было говориться о моем земляке и ровеснике, уроженце Чехии или Моравии. Он будет в чем-то pendant[18] ко мне, мало того, ему будут присущи многие черты, какими бы я отличался, когда бы судьба моя сложилась по-другому, когда б мной управляли другие, в корне отличные жизненные обстоятельства. Сорока с лишним лет я, разумеется, не прохаживался бы, как сейчас, по мосту в качестве размышляющего туриста, а посиживал бы в доцентской светлого, приветливого университетского здания, на портале которого красуется наводящая на иронические размышления надпись: «Свободному духу»; я, пожалуй, вел бы сейчас семинар для бойких американочек, чьи машины запаркованы перед подъездом, или, сидя в комнатке невзрачного домишки на Филозофенвег, поглядывал бы в сторону замка, погруженный в размышления, со старинной книгою в руках…
Итак, немец из Чехии, моих лет, ученый по призванию, храбро воевавший, не задаваясь никакими вопросами, а в 1945-м переселившийся в Гейдельберг и имеющий здесь постоянную работу, получает от Шиллеровского комитета в Германской Демократической Республике приглашение участвовать на положении гостя в торжествах, устраиваемых в Веймаре по случаю стопятидесятилетней годовщины со смерти поэта. Он едет, презрев угрозы и предостережения, которыми его пытаются удержать. Едет, отчасти из желания составить себе собственное представление о жизни в ГДР, отчасти же повинуясь истовому побуждению поклониться местам, видевшим жизнь и кончину Гете и Шиллера. Итак, он приезжает в Веймар и хоть критически-отчужденно наблюдает прохождение празднеств, но глубоко потрясен встречами с молодежью, с йенскими, лейпцигскими, галльскими, берлинскими студентами, с их человечно-духовным воодушевлением, которому и сам предается, словно осуществившейся заветной мечте, от коей он давно уже отказался. Возможно, что и личные отношения, в какие ему посчастливилось вступить, способствовали такому душевному раскрытию. Трагический конец этих отношений (мой герой счастлив в браке с красивой разумной женщиной, он отец замужней дочери и не только слишком стар, но и в глубине души не мыслит жизни вдали от жены, хотя и потрясен встречей с очаровательной девушкой), повторяю: трагический конец этот ничего не меняет в общем впечатлении, какое он вывозит из Веймара, с так называемого «востока» — соприкосновение с подлинным оптимизмом, с растущей верой в мир и жизнь, встреченной не в сказочной стране за тридевять земель, а на твердой, незыблемой почве; критико-скептический настрой в отношении «гражданских свобод» в рамках его собственной жизненной сферы; стремление самостоятельно мыслить, видеть, проверять; и наконец, твердое решение бороться с теми силами, что клеймят Германию как область запустения, а ее молодежь как обреченную распаду.
Меня привлекал в этом замысле, впрочем, не только лишь отчасти придуманный сюжет, но и возможность прояснить собственное повышенно критическое отношение к Шиллеру, покончить с войной, которую я уже годами веду со своей совестью; временами я, правда, освобождался от нее, так было, скажем, в первые месяцы Шиллеровского года, но война эта возобновлялась всякий раз, как я возвращался к связанным с Шиллером занятиям. Пожалуй, именно этой противоречивостью моего отношения к поэту объясняется то поистине службистское рвение, та готовность, с какой я в ту пору — между январем и маем 1955-го — рвался ему служить; я, как нечто само собой разумеющееся, выполнял все пожелания касательно передовиц, которых у меня просили; готов был вступить в любой комитет, куда бы меня ни выдвинули, и даже согласился на торжественное выступление, а оно выжало из меня семь потов, стоило таких усилий, каких я не знал за всю мою литературную деятельность, не говоря уже о том, как я рассыпался в благодарностях по случаю моего избрания генеральным секретарем Немецкого шиллеровского фонда. Жена, решив, что я окончательно рехнулся, махнула на меня рукой, как на безнадежного. Все эти странности проистекали из чувства вины, какую я испытывал перед Шиллером. Моя отсталость в этом вопросе охватывает целую эпоху, я неизменно спотыкался о шиллеровский прославленный национальный пафос, о его так называемый радикализм, а тем более об его веру в прогресс. Не стану отрицать, что было и еще нечто, способствующее моему рожденному нечистой совестью рвению, моей неудержимой готовности взвалить на себя любой груз — то был мой служебный пост заместителя директора учреждения, ведающего национальными памятниками и исследовательскими институтами немецкой классической литературы в Веймаре; в его ведение входит, как известно, не только «Дом Шиллера», но и «Архив Гете и Шиллера». Какое кому дело, что именно преклонение перед Гете и связанные с этим изыскания привели меня в Веймар?