Избранное
Шрифт:
1932
Триста двадцать пятая ночь
Эту ночь, как и десятки предыдущих, начальник экспедиции провел совсем без сна — хотя вовсе не страдал бессонницей.
Было уже поздно, когда он, согласно правилам, предписанным всем челюскинцам, разделся.
Разделся и лег.
Погода явно потеплела. Можно было спать и без шубы.
Но не в шубе было дело.
Едва начальник сомкнул веки, его рванул оглушительный звон.
Похоже на
Или треснул винт у спасательного самолета?
Звон сменился голосами и трубными звуками. Все вместе слилось в торжественную и удивительно знакомую мелодию.
И сквозь сложную толчею звуков чей-то дискант, безгранично молодой, беспощадно пронзительный, прокричал в нежную летнюю тьму:
— Тав-ва-арищу Шмидту от оршанских пи-о-не-еров ур-ра-а!
Начальник экспедиции накинул на плечи что попалось под руку и высунулся в окно.
Это было вполне добропорядочное четырехугольное окно, не в хижине на льдине, а в хорошем советском вагоне, на твердой белорусской земле…
А за окном бушевала радостная стихия счастливой трудовой страны, чествующей своих любимцев, своих спасенных от страшной гибели сынов, своих образцовых граждан, смелых большевиков.
Шумный, веселый оршанский вокзал остался позади. Начальник экспедиции вопросительно посмотрел в сторону окна. Он прислушался к успокоительному грохоту поезда, примостился на диванчике, устало уткнул нос в длинную бороду…
Опять. Опять медный лязг и радостный вопль оркестра. Сейчас уже твердый домовитый бас штурмует вагон, окно и бороду.
— От имени железнодорожников станции Вязьма приносим вам, товарищ Шмидт, наш пламенный…
Начальник экспедиции в добродушном отчаянии махнул рукой.
— Нет, уж лучше не ложиться. Ничего не выйдет со сном даже в эту последнюю ночь.
Он сидит, чуть сгорбившись, над пляшущим от вагонной качки стаканом чая, дымит папиросой, поглаживает костистыми пальцами обильную свою уже с легкой сединкой шевелюру — вполне импозантный, достопочтенный европейский ученый муж, на вид скорее даже профессор философских, гуманитарных, чем физических, естественных наук.
Но в глубине, в острых, подвижных глазах, в улыбке, в короткой живой реплике прорывается задорно-молодой бас. Под респектабельной мирной профессорской внешностью шевелится боевая, материалистическая большевистская порода.
— Ну, что ж. Если вам здесь, в Москве, угодно было нас так превознести, — дело ваше. Мы о себе ничего воображать не станем. Может, знаете ли, закружиться голова,
— Скромничайте, Отто Юльевич, скромничайте, это никогда не вредит. Но подумайте, что было бы, если в вашем лагере не создалось бы железной дисциплины, спокойного мужества, безграничной веры в себя, в Родину, которая вам поможет, не было бы этого организованного, хладнокровного режима жизни и работы, режима, каким только и может спастись храбрый гарнизон осажденной крепости, пока подоспеет выручка…
— Да… организованность и спайка нам помогли. Самой страшной опасностью могла для нас быть наша собственная паника. Мы этого избежали. А спасли нас — вы сами знаете, кто нас спасал и кто это спасение организовал…
— А мысль бросить лагерь и пойти пешком к берегу
— Конечно. У нас возникали все мысли, перед нами рисовались все самые различные варианты исхода. Мы остались верны своему варианту — самому простому, хотя в волевом отношении самому трудному.
— И самому большевистскому.
— Да… вы знаете, фашистская печать рекомендовала нам другой метод спасения. По ее совету экспедиция, имея во главе достойного вождя, должна была плюнуть на все обещания помощи и двинуться на материк… Ну, что ж. Двинулись — и дошли бы. Но только не в полном составе. Дошла бы, по моим расчетам, до берега одна четверть всех челюскинцев. Остальные неминуемо погибли бы. В первую очередь, конечно, женщины, дети. Потом — больные, потом все более слабые. Какой-нибудь пустяк — натертая нога — вырывал бы из строя человека, и так как колонна безостановочно шла бы вперед, человек с натертой ногой был бы обречен на одинокую и страшную гибель в ледяной пустыне. Для фашистской морали это было более чем приемлемо: естественный отбор, гибель слабых, спасение сильных на костях слабых. Мы воспитаны на другом и держались принципов других. Потому и спасли всех до одного людей, высадившихся на льдине.
Опять ровный стук поезда прерван музыкой, пением, криками и бурей хлопков. На переполненном вокзале взволнованный оратор комкает слова:
— И приветствуем, товарищ Шмидт, правильность твоего поступка в деле экспедиции челюскинцев. А также рапортуем о ходе сельскохозяйственных работ в нашем Можайском районе.
Отлетела от глаз триста двадцать пятая, и последняя, ночь путешествия Отто Юльевича Шмидта. От невских берегов, через Балтику и Копенгаген, великим ледовым путем Северного океана, почти до самой чистой воды Берингова пролива, потом опять назад, в ледяные тиски, к зимовке, к пучине, сомкнувшейся над погибшим судном, к громкой потрясающей эпопее, к чудесному спасению на крыльях Героев Советского Союза, и потом опять в стремительном финальном темпе — через всю Америку, через капиталистическую Европу, сюда, в радостную суматоху восторженной советской толпы на станциях.
Ночь отлетела, последняя ночь, — и в сверкании летнего полдня усталый, но счастливый начальник экспедиции на последнем перегоне вслушивается во встречный приветственный шум столицы, родины, Москвы.
1934
Три дня в такси
Промозглая предутренняя сырость. Сумерки и густой туман вдоль реки. Звенят льдинки по лужам у гаража на Крымской набережной. Тряские полкилометра до Большой Полянки. И вот уже нанимает меня первый пассажир.
Высокая старуха с поклажей машет у переулка.
— К Ярославскому вокзалу не довезешь ли? Все извозчика не дождусь. Я тебе хорошо заплачу, товарищ.
— Извозчика вам долго ждать придется. Вывелись в Москве извозчики. Садитесь, тетушка.
— Я уже не тетушка. Бабушка я. Ничего, сама уложу вещички. Ты не отлучайся от машины. По правде говоря, я на машине в первый раз еду.
Для таксийного шофера редкая удача — получить пассажира с утра, по пути к вокзалу. Почти всегда до стоянки в этот час приходится катить на холостом ходу.