Избранное
Шрифт:
Чжун Ичэн, Чжун Ичэн, Чжун Ичэн!
Отчетливо и далеко разлетелись звуки, звонкие и пустые, как эхо, рождаемое пустым чаном, когда наклонишься над ним и крикнешь.
Чжун Ичэн, Чжун Ичэн, Чжун Ичэн!
Черная ночь вращалась, качалась, колебалась, плыла. Срывался, вопил, летел, рассыпался во все стороны безумный ветер. Накренялась мачта в волнах, сползала с вершины снежная шапка, низвергался со скалы водопад, и метались по улицам головы людей…
Чжун Ичэн, Чжун Ичэн, что с тобой?
Он умер, Чжун Ичэн, Чжун Ичэн.
Вспышка молнии, кромешная тьма.
Ни звука. Ни просвета. Ни шороха.
Едва-едва, словно за сто километров, попискивают сто скрипочек, или в ста километрах посверкивают сто свечечек, или сто Лин Сюэ за сто километров зовут Чжун Ичэна…
Компривет, компривет, компривет… Что скажешь ты обо мне?
Они ускользают от меня, и компривет, и ее советы, надо поднять эту неподъемную, сжатую голову, надо распахнуть глаза
В новой вспышке молнии Чжун Ичэн видит себя уже рядом с Лин Сюэ, он вздымает факел. Нет, не факел — сердце, страдающее, пылающее сердце.
Дневник Чжун Ичэна
«Сегодня утром написал апелляцию, впервые за двадцать один год высказал партии все, что лежит на душе. Как жаль, что жизнь дается человеку только раз. И со всем, что встречается человеку на пути, он вступает в бой неподготовленным, без опыта. Если бы все начать сначала, мы бы намного меньше глупостей натворили… И все же, оглядываясь на рытвины да колдобины двух с лишним десятилетий, я ни о чем не жалею и не ропщу ни на небо, ни на людей. И не ощущаю пустоты, не считаю все, что было, невообразимым кошмарным сном. Шаг за шагом брел я сквозь эти десятилетия, твердо веря, что ни один шаг не был сделан зря. Единственное, на что я уповаю, — не забудется урок, оплаченный кровью, слезами, невообразимыми страданиями, и история запечатлеет те дни, восстановленные в своем истинном облике…»
6
Труд, труд, труд! Сотни тысяч лет назад труд создал из обезьяны человека. Спустя сотни тысяч лет в Китае физический труд продолжает демонстрировать свои великие возможности в деле очищения сознания, перестройки душ. Чжун Ичэн глубоко верил в это. Свою горячую любовь к родным просторам и народным массам, которым жаждал отдать всего себя, исступление, с каким пытался искупить свою вину, всю энергию юности, неисчерпаемый поэтический восторг, постоянно возобновляемый и обновляемый жизнью, — все вложил он в тяжелый физический, можно сказать, первобытный труд в горной деревне. Он таскал на загорбке нагруженные доверху корзины с катышками овечьего помета — удобрять террасированные поля в горах, и уже через пару секунд с него начинал лить пот, как вода из соевого творога, когда на него накладывают сверху тяжеленную каменную плиту. Карабкался по хребтам да склонам, петлял по извилистым горным тропам. Спина выгнулась — наклон (градусов семьдесят) помогал сохранять равновесие, — ноги раскорячены — ну, совсем старик крестьянин. Руки расслабленно опущены, словно в полном блаженстве. Порой он весьма благочестиво скрещивал их на груди. Или обхватывал себя кольцом, как в позе дыхательной гимнастики цигун — в полуприседе перед прыжком. Он ощущал, как при каждом шаге напрягаются ноги и поясница, да, он крепко стоял на земле, на реальной почве, и свои силы, свой энтузиазм, равно как и удобрения, полные столь необходимых сельхозкультурам азота, фосфора, калия и органических веществ, нес полям вскормившей нас Республики.
Подбирал навоз. Для него это было честью, и тяжелый запах даровал душе покой. Всякий раз, перемешивая навозную жижу с желтоземом, он приходил в умиление. Вот она перемешивается, бродит, фильтруется, желтозем чернеет, глина разрыхляется, а потом все это нагружают на телеги, везут на поля, разбрасывают, ветер поднимает навозные комочки, и они, бывает, попадают в рот. Даже это было ему приятно, ибо мать-земля вот уже двадцать с лишним лет кормит его, а он свои дары впервые принес ей лишь сейчас…
По весне он рыхлил, ничего, кроме земли, не видя и не слыша, всю силу мышц и порывы души вкладывая в три повторяющихся движения: распрямившись, приподнять лопату, вдавить ее ногой в землю, перевернуть землю и опять, распрямившись, приподнять лопату… Он превратился в рыхлительный механизм, и никаких движений, кроме этих трех, в его жизни не существовало. Они сливались в одно непрерывное, словно приводимое в действие электромотором, и он торопился, будто участвовал в международных соревнованиях. Поясница ныла, ноги становились как ватные, он злился и до боли стискивал зубы. Когда силы иссякали, он принимался подпрыгивать, всей тяжестью тела наваливаясь на лопату, и лишь так, весом тела, с выдохом, медленно вгонял ее в землю… Гудит голова, он работает уже не размышляя, механически, обреченно ускоряя свой трехступенчатый круговорот. Самозабвенный труд, и тяжкий, и радостный. Час, три, двенадцать ускользают прочь как миг единый, пока он перелопатит огромный пласт! Влажные бурые комья хранят след лопаты. У тебя нет желания пересчитать, сколько лопат ты перекидал? Уж конечно, больше, чем волос на твоей голове… Вот на что, оказывается, может сгодиться человек. И уж этих-то дел никто в одно прекрасное утро не перечеркнет, честя его так, что живого места не останется…
Летом он жал пшеницу, пригнувшись, сбросив рубаху, подставляя спину солнечным лучам. Серп-то, оказывается, отличная штука — живая, ловкая, что твои искусные
Осенью, обмотавшись вокруг пояса веревкой и сжимая в руке серп, он отправлялся на заготовку терновника. Несколько месяцев к серпу не прикасался и сейчас обрадовался, будто встретил старого друга, от которого давно не было вестей. Он взбирался на рискованные кручи, по бездорожью шел как по равнине. За год полюбил горы, освоился тут. Глаза стали зоркими, как у охотника; ага, вон там, между грудой камней и разнотравьем, подходящий кустарник, как раз нужного роста, ветки как на подбор — одинаковой толщины, чистые, ровные, уже достаточно отвердевшие, но еще не старые. Он напрягается, душа ликует. В несколько прыжков Чжун Ичэн добирается до кустарника, левой рукой зажимает его, чуть взмахивает правой, вжик — и пучок отменного терновника, срезанный серпом, уже в кулаке, тут же перевязан, приторочен к поясу; он поднимает голову и видит новую цель и опять ловко, как джейран, проворно, как олень, карабкается вверх, зорок и могуч…
Трудились они вместе с крестьянами и городскими ответработниками, отправленными на перевоспитание, но «элементы», и он в том числе, брались, по своей ли воле или по принуждению, еще и за сверхнормативные работы. Среди ночи, часа в три, не успев привалиться к подушке, вскакивали на «утренний бой», таскали навоз вверх на террасированные поля, а вниз — орехи, финики, батат, редьку. Шли узкими тропками под ночным небом, и звезды казались совсем рядом, протяни руку — и сорвешь. В полдень пожуют пампушек и соленых овощей — и в «дневной бой». Вечером выхлебают пару плошек жиденькой кашицы — и в «ночной бой». Ночью время тянулось медленно, бывало, стряхивая полузабытье, не могли сообразить, в каком они «бою» — ночном или утреннем. Кроме движения звезд, никаких иных перемен их жизнь не знала. У каждого, конечно, были свои чувства, но когда сверхурочную работу именуют боем, это вкладывает в нее необычный смысл — революционный: они как бы шли в бой, в сражение, вели огонь по буржуазии, по вражеским элементам собственного сознания, и какое тут может быть разгильдяйство, коли вопрос стоит так: либо ты меня, либо я тебя прикончу? Работать так работать, и еще соревноваться, и еще критиковать и поощрять, как свободная минутка, так начинают сравнивать и по ранжиру расставлять, кто как трудится и дисциплину блюдет: первая категория — перевоспитываются как надо, вторая — так себе, третья — неважно, а четвертая — безнадежные, те, кто свои антипартийные, антисоциалистические гранитные башки собираются, видимо, унести с собой на небеса. Такая классификация явно стимулировала работу. И в итоге крестьяне поражались, как остервенело, чуть ли не панически трудятся «элементы», будто стараются «втереться в доверие», на них страшно смотреть: в гору с грузом бегут, под гору скачут, за версту дыхание слышно. И это бы еще ничего, если бы каждую свободную минуту они не мусолили собственные провинности, гадая, сумеют ли, с такой силой вкалывая, как следует разглядеть собственный звериный облик и отблагодарить партию за спасение…
Чжун Ичэн вышел из городской бедноты, достатка с детства не знал, между одиннадцатью и четырнадцатью, когда растет организм и, можно считать, закладывается личность, еды частенько хватало лишь на один раз в день, так что был он невысок и тощ, особенно в запястьях и щиколотках. После Освобождения погрузился в работу, совещания, так и не познав положенных для молодого человека удовольствий, отдыха, спортивной закалки. И в горном районе питание было не ахти, крестьяне еще могли кое-что прикупить себе в кооперативе, а «элементам» не разрешалось. Поддерживала Чжун Ичэна какая-то непонятная, поразительная внутренняя сила, которая не позволяла ему рухнуть от такого жестокого труда, а многие из сосланных ответработников, работая гораздо меньше, чем «элементы», то ложились в госпиталь, то коротенький отпуск выпрашивали, уезжали в город, и по полгода о них ни слуху ни духу, он же стискивал зубы и шел напролом, в жестоком труде обретая новое наслаждение и новое успокоение. Ему даже начинала казаться никчемной, зряшной та его прошлая жизнь, в которой не было физического труда. Только теперь его конечности, внутренности, все тело, дух обрели подлинное освобождение. Долой догматы, которые держали его в плену: после еды не стоять и уж тем более не работать, спать не меньше восьми часов в день, не лезть потным в холодную воду и так далее… Как-то дали им редкостный деликатес — лапшу, так махонький Чжун Ичэн за один присест слопал шесть мисок — полтора цзиня. После такого напряженного, тяжелого, отупляющего труда он стал ощущать себя крестьянином. Те говорили ему: