Избранные письма. Том 1
Шрифт:
Ваш Вл. Немирович-Данченко
118. О. Л. Книппер-Чеховой[612]
Июнь 1902 г. Усадьба Нескучное
Вы, в самом деле, необыкновенная больная! И доктора… нет, право же, доктора так мало смыслят! И если есть у человека возможность не давать себя «для науки», то пусть они упражняются на трупах или обреченных на смерть! Я делаю один вывод: лучше постоянно беречься, заботиться о здоровье, чем поручить себя докторам один раз. Сколько Вы, бедная, намучились и сколько Вам еще надо думать о своем здоровье, благоразумничать, холить себя, чтоб изгладились все следы перенесенных страданий.
Я получил очень скоро телеграмму
{258} Итак, около Вас Вишневский, Эля и Владимир. Это кроме Зины и Маши. Только. Но счастье уже, что Вы можете вставать, одеваться, может быть, даже кататься на резинах[614].
И никаких болей? Или где-то есть какое-то постоянное напоминание о болях?
Вот отчего тяжело уезжать далеко. Многих подробностей не знаешь!..
Я углублен в «материалы». Буквально целый день провожу в кабинете — читаю, думаю, записываю. Остальное время — быстрая еда, сон и ходьба для моциона.
Еще не решил, что буду «творить». Или начну обдумывать большую пьесу из эпохи 50-х годов, или писать небольшую повесть, современную. И даже, вероятно, никуда не двинусь. Разве на 4 – 5 дней за какими-нибудь «красками».
Читал Скитальца. Милое и теплое, хотя, конечно, очень маленькое дарование.
Знаете, когда я с мыслью о каком-нибудь литературном даровании или произведении перебрасываюсь к нашей труппе, у меня встают в памяти лица, делающие известное направление вкусов в театре. Право, у нас в труппе определяются известные течения вкусов. Можно даже с точностью назвать представителей этих течений. И это вовсе не я или Алексеев. Это — Тихомиров, Судьбинин с Громовым, Мейерхольд, Санин, Раевская, Желябужская. Больше никто не приходит мне в голову. Тихомиров — это Горький, Скиталец, Андреев, Чириков. Если автор издается «Знанием», если он — с босяцкой подоплекой, — он велик. Тихомировское течение очень симпатично по искренности и народническим вкусам, но узко, как все прямолинейное, узко и иногда тупо. А между тем это течение иногда самое бойкое и захватывает даже Алексеева. Иначе как объяснить, что «Чириков написал пьесу» является каким-то радостным криком. А Чириков — это пятая доля Гославского, треть Тимковского. Не больше. Или как объяснить, что о Скитальце шумят, на его книжке значится: «шестая тысяча». Это — успех в хвосте у кометы, т. е. у действительно большого художника — Горького. Это успех арестов, а не художественности и искусства[615].
Направление Мейерхольда стихло. И слава богу! Это какой-то {259} сумбур, дикая смесь Ницше, Метерлинка и узкого либерализма, переходящего в сумрачный радикализм. Черт знает что! Яичница с луком. Это сумятица человека, который каждый день открывает по нескольку истин, одна другую толкающих.
Судьбинин и Громов тоже дают тон. Правда, какой-то фабрично-пьяный, но тон, имеющий своих прозелитов. Они, пожалуй, еще ждут своего поэта. И я не удивился бы, если бы у нас вдруг имел успех какой-нибудь нео-Некрасов с фальшивыми слезами и якобы художественной ширью русской разухабистости и грязи. Пока же эти господа ограничиваются равнодушием к одним поэтам и отрицанием других.
Милое направление Раевской — Малый театр с его рутиной и банальностью.
Близко к этому, но немножко покрасивее, не дальше волковских и Киселевских пейзажей — Желябужская. И, наконец, заглохший, зацветший Санин с действительно сильной и яркой чуткостью к истинной поэзии, где бы она ни проявлялась. Единственный человек, который мог бы быть всегда приятен, если бы не покрывал сути поэзии такой толстой корой лишних слов и образов. Он растерял своих прозелитов. Один Бурджалов у него остался.
Не чувствуете ли Вы, что по тому общему
Я не осуждаю. Это все обнаруживает жизнь и кипение ее. Я только констатирую. Если взять первые два сезона нашего театра и теперешнее настроение, то мы увидим, что четвертый акт «Штокмана», «Мещане», Андреев со Скитальцем, великопостные аресты и дюжина пива, с другой стороны, как-то вытеснили тот колорит душевности и лиризма, поэзии добра и мира, которые окутывали театр раньше. Этим столкновением двух мировоззрений воспользовались рутина, с одной стороны, {260} и энергично коммерческое направление, с другой, — представителями последнего резко выступают Морозов и милый Вишневский.
Когда мы искали пьес прежде, мы останавливались на «Чайке», «Дяде Ване», «Царе Федоре», «Двенадцатой ночи» (на тех сторонах, которые купированы[616]), на «Эдде Габлер» и «Мертвых», на «Штокмане» (вовсе не из-за 4-го акта, а из-за чудной правды в фигуре героя), на «Одиноких», на «Снегурочке» с ее песнями, так сказать, с Гречаниновым. И это искание везде близкой нашим душам поэзии создало наш театр, так ярко и определенно выразившийся в постановке «Трех сестер». На этом наступила точка. С этих пор мы точно мечемся, точно нам надоела наша собственная душа. Что-то ворвалось и потребовало шума и трезвона. И мы испугались и затихли, а кто-то и что-то начало шуметь вокруг нас. И мы как будто задаем себе вопрос, «а не уступить ли нам дорогу другим?»
И если мы уступим, — мы будем преступные слабовольные!
Ваш Вл. Немирович-Данченко
119. К. С. Станиславскому[617]
Июнь 1902 г. Усадьба Нескучное
Дорогой Константин Сергеевич!
Представьте себе, что среди группы людей, приземистых, крепких, коренастых, широколицых, очень хороших, но долгое время занятых трудными и нудными вопросами серой, будней своей жизни, появился красавец 14 вершков, с манерами удивительной элегантности, с речью яркой и блестящей, всем своим образом мыслей и чувств совершенно не похожий на этих людей и все-таки близкий их утомленным душам. От него веет XVIII веком, байронизмом, он искренне героичен, весь как будто из другого мира, но в то же время говорит и с этими людьми среднего роста на общем с ними языке. Может быть, через год-другой этот господин и прискучит, и {261} опять потянет всех к серым, холодноватым, но трогательным своей душевностью северянам, но известное время этот высокий, блестящий южанин вселит удивительный дух бодрости.
Вот это и есть пьеса Метерлинка.
Она, несомненно, романтична, но очень современна. Ее героизм — реальный и понятный нам. Она поразительно проста по фабуле, не загромождена и в то же время полна красивых эффектов. Она постановочная, потому что в ней есть цивилизованные пизанцы и дикое войско Перзивала[618], осажденный город и военный лагерь, толпа, голодающая и предающаяся кликам радости: и при всем том — она совершенно интимна. Она строгой чистоты и, как статуя, дает обнаженное женское тело[619]. Наконец, она вся состоит из трех диалогов, а между тем ее сценический интерес так велик, что, можно поручиться, публика ни одной секунды не будет равнодушна, захват все время огромный. Для современной сцены она выше большой части пьес Шиллера и всего Гюго, потому что ближе по духу и совершеннее по форме. Если представить себе все современные пьесы в виде человеческих фигур, то «Monna Vanna» именно 14 вершков роста, — по совершенству сценической формы.