Избранные рассказы
Шрифт:
Легенда Третья: Гунин – борец за свободу и справедливость, ставший жертвой всемирного заговора, преследующего "борца" за его убеждения. Правда ли это? В моем понимании борец за свободу – это тот, кто, обладая чувством реальности, добивается возможных в данной ситуации положительных сдвигов. Явилась бы я на работу к обеду, осыпая бранью работодателя. Можно подумать, что назавтра меня не вышвырнули бы за порог! Гунин сочинил оскорбительную для Алексея Алехина статью. После нее не только в "Арионе", но и в других изданиях его имя сделалось нежелательным. Он оскорбил двух критиков, людей очень влиятельных в литературных кругах (…). При всей эфемерности его общественного статуса, он обладает неординарной способностью задевать людей за живое. Обиды, наносимые им, не заживают многие годы (…). Защищая своего друга К. С. Фарая, он задрался с Быковым (…) и с Костей Шаповаловым. А ведь не кто иной, как Костя – единственный, кто, несмотря на оппозицию, опубликовал его стихи (…).
Несмотря на все это человек в центре мифа оказался идеальной фигурой для стихийного народного движения, у которого не осталось других героев. Так называемые либеральные круги (Новодворская, Явлинский и другие) на самом деле – "слуги американского империализма", с потрохами, как любили говорить Повзнер и Зорин (…). Вчерашние диссиденты – Боннэр, Синявский, Бродский, и, возможно, сам Сахаров – хотели, как выясняется сегодня, свободы не для всех, а только
Парадоксально, но именно Гунин оказался тем человеком, на которого массы стали смотреть с обожанием и надеждой. Пренебрегая опасностью, личными интересами, выгодой и всем остальным, он продолжает говорить то, что считает нужным. Он оказался на месте Салмана Рушди, но только без поддержки и защиты государства. Живой и на свободе только за счет того, что пока еще в нейтральной Канаде, он прозябает, подвергается гонениям и травле, но упрямо стоит на своем. Соответствует ли эта картина действительности – не суть важно. Враги и недруги Гунина, сами того не осознавая, сформировали именно такой образ оппонента, который теперь не выжечь и каленым железом (…).
Уязвимость деспотических форм мышления как раз в том и состоит, что "пресечение дискурса, альтернативных этических высказываний автоматически означает неправоту". Только спустя годы мы стали понимать, что не все, о чем писали советские газеты, было ложью (…).
Трилогия-2. Нуклеиновая цепочка
Цепь превращений
Парижская любовь
Пёстрые полосы впечатлений промелькнули в высоте. Горизонт выровнялся – и в парижской квартире, в рабочем районе (полтора часа езды от центра) появилась она, самая порочная и беспутная, излучающая смрад порока и его двойникастый след – стерильную санитарную чистоту. Её острые груди под тонким свитерком, как две высшие точки непересекающихся вершин, её приторная улыбка и бесстыжие глаза – всё выражало острое изнеможение любви в её самой запретной форме, религиозный трепет вожделения – и этот запах порока. Она была развратней самой наглой в своем отроческом бесстыдстве девицы, порочней женщины лёгкого поведения (с её стаканом вина до и сигаретой после ("о трёх излюбленных удовольствиях"), растленней любой порнозвезды, изнемогающей в наркотической истоме стонов и конвульсий от эксгибиционизма и физического оргазма одновременно. Её католическое имя – Анна-Мария, – данное ей набожными родителями, – лишь усиливало эту червоточинку, этот прожигающий и читающий в мужчинах и женщинах самый слабый след вожделения взгляд. Её коротенькая юбочка, характерные для некоторых парижских молоденьких дамочек косички, ладная фигурка без малейшего изъяна, с такими невероятными пропорциями, что обещали ещё более невероятные вещи в скрытых под одеждой частях, какая-то всепроницающая открытость и простота в общении, моментально убиравшие всякую дистанцию между ней – и любым другим двуногим бесшерстным существом: всё казалось неповторимым, единственным, неизъяснимым. Когда она сказала, что занималась балетом (сказала как бы между прочим, добавив-спросив, какое движение я предпочёл бы), что-то исключительное, нехарактерное уже окутало меня своим властным дыханием, потому что я вдруг – неожиданно для себя самого – выпалил: grand battement. "Ах ты, наглец, – сказала она по-итальянски, на своем мягком семейном неаполитанском жаргоне, – но я тебя накажу за это. Вот продемонстрирую тебе его. Только без трусиков. А ты должен будешь демонстрацию отработать". Потом, когда она по тысяче раз делала глубокое plie над моим горизонтально вытянутым телом, с закрытыми глазами и постанывая от удовольствия, её колени и руки всё ещё сохраняли балетную грацию, а перед моими глазами так и стояла обжигающая невероятность того первого grand battement.
Я никогда не позволял себе задумываться над тем, что она делала между нашими встречами. Её законченная порочность рисовала в воображении разной величины приборы трёх дюжин любовников, побывавших в этом уютном тёплом "гнёздышке" до меня. Но даже если не было ни одного, всё равно её псевдо вульгарность, её податливая гибкость и наигранная изнеженность, особый жар её невесомого тела, тающего под рукой – сами по себе уже читались вызовом, изменой, зондом, закидываемым в душу партнёру с целью выяснить глубину компромисса, терпимости и готовности на всё. В своих самых физиологических позах, в самые неподходящие моменты, и днём, и ночью – она всегда оставалась законченно эстетична, не отдавая ни единого самого незначительного штриха на волю случая. Даже когда какала, когда садилась на унитаз у меня на глазах, она ставила локтями на коленки свои руки, подпирала голову ладонями – и демонстрировала задумчивую капризность – или капризную задумчивость. И потом – этот её ритуал материальной заинтересованности, симулирование выкупа за любовь, который всякий раз требовалось обыгрывать. Ей было мало стихийных, импульсивных подарков – она требовала церемонии платы, подчеркнуто делового фетиша, ролевого обыгрывания контракта. Она не желала, чтобы е й покупали; она жаждала, чтобы покупали е ё. Дитя богатых родителей, владелица добротной квартиры в этом бывшем парижском предместье (не эксклюзивном; с многочисленными арабскими магазинчиками – но вполне пристойном), – она не нуждалась ни в моих подарках, ни в билетах в театры и рестораны, которые я ей таскал. Мне стало понятно, что это умело строилась маскирующая подмена зависимости эмоциональной суррогатом зависимости материальной, и сохранение дистанции – вакцины от чрезмерной привязанности.
Иногда, позвонив снизу – и – поднявшись и найдя дверь в квартиру не на защёлке, – я заставал её у распахнутого на узенькую улочку окна, впускающего бодрящий воздух той тёплой парижской осени, с гулкими шагами приличных обывателей – владельцев стоящих вдоль тротуаров машин. Тут почти не было прохожих. Все появлявшиеся внизу, под домом, были транзитными пунктирами движения из дверей подъездов к автомобилям – и обратно. Мой виэкюль, припаркованный в неположенном месте, казалось, выделялся из всех остальных сиротливым пятном в этом море совершено другого стиля. Мне представлялось, что сейчас подбегут люди, станут плевать в него и пинать ногами. Но ничего не случалось. Даже муниципальная служба – и та ни разу не появилась, – и я так и не получил штраф: за всё время дружбы с Анной-Марией.
В окно виднелись бесконечные разноцветные дома прошлого – начала этого века, четырёх и пятиэтажные, с красными крышами, бесчисленными окнами – и кусок выразительно-глубокого парижского неба. Они напоминали мне моё польское детство, Краков, звоны кляшторов, тёмные стены старэго мяста. В то время как я приближался к ней сзади, она неожиданно оборачивалась, валила меня на диван и заставляла без всякого перехода заниматься любовью. Когда комнату уже оглашали первые звуки разгоравшейся страсти, я обычно умудрялся захлопывать окно ногой. Как правило, эти изначальные приступы любовной игры были только прелюдией. После неё Джульетта (как она себя называла) хватала меня за руку, тащила в ванную – и там мыла, как малого ребёнка, после чего сама становилась под душ, и только потом мы продолжали своё барахтанье – или противоборство. Со временем она перестала мыться со мной, приучив меня самостоятельно проделывать путь из комнаты – по коридору – и дальше. Этот путь становился для меня морально всё более обременительным – по известным причинам. Он всё чаще символизировал нараставшую между нами дистанцию и брезжащий где-то в конце этого нарастания разрыв.
Нельзя сказать, чтобы секс оставался единственным, что нас объединяло. Она была чертовски умна и начитана, эта невероятная парижская шлюха. Когда перед нашим последним соитием я выходил в том или ином её халате из ванной, она, бывало, лежала на спине с одной из своих самых последних книг. Она коллекционировала их аккуратно, поштучно, покупая все новинки, начиная литературной критикой, заканчивая работами культурологов. Потом они куда-то исчезали, и на полках в другой комнате, смотревшей во двор, оставались пустые места – как обезображенные попаданием снарядов чёрные провалы в фасадах послевоенных домов. Её любимым писателем был Жан Кокто, с пузатой книжицей какого в руке её чаще всего можно было застать. Она обожала цитировать его стихи, вырывая отдельные строки с намеренно-шкодливым видом, выхватывая бьющие по нервам слова своим чисто-парижским говорком. Как ни странно, она выдергивала далеко не игривые, а романтико-драматичные строфы, изумительно отдаляя их чтением от традиционной манеры поэта:
Ce coup de poing en marbre 'etait boule de neige,et cela lui 'etoila le coeuret cela 'etoilait la blouse du vaiqueur,le vainqueur noir que rien ne prot'ege.Она привыкла читать по памяти отрывки из "Орфея" Кокто – применительно к ситуации. Когда на журнальном столике появлялась бутылка, она декламировала:
ANCIEN POETE
Qu'est-ce que vous boirez?ORPHEE
Rien merci. J'ai bu. C''etait plut^ot amer…Vous avez du courage de m'adresser la parole.Из итальянцев она всем предпочитала Данте, хотя хорошо знала и современных поэтов, особенно неаполитанцев. Иногда, чтобы досадить мне, она принималась читать их вслух, зная, что я половину не понимаю по-неаполитански. Раздражавшее меня поначалу её намеренно быстрое щебетанье постепенно начинало возбуждать, и через какое-то время мы уже барахтались в одной из её комнат, стараясь доставить друг другу как можно больше работы и усилий. В перерывах мы обсуждали Ясперса и Сартра, загадку Мориака, влияние Флобера на французскую литературу, место Арагона во французской поэзии, эзотеризм Аполлинера и его сонористическую близость Т. С. Элиоту, феномен Бодлера, отдельные стихи Бертранда, Нерваля, Орлеана, Валери, Вийона, Тардю, Сэн Амана, Ронсара, Римбо, Осмонта, Лабе, Бретона, Элюара, Фуре, Жибрана, Виньи, пока не утопали в очередном споре о Верлене и Малларме, из которого был один выход – приятный для нас обоих. Уступая мне место под душем, она прижималась ко мне всей поверхностью своего изумительного тела, нежно прикасалась к моей коже губами и шептала из Данте: "Quando si parte il giuoco dellazara, Colui che perde si riman dolente, Ripetendo le volte, e tristo impara: Con l'artro se ne va tutta la gente" ("Когда партия игры в кости окончена, тот, кто болезненно проиграл, повторяет (переигрывает) все заново в грустном одиночестве"). "Когда ты уйдешь, я буду мастурбировать, переигрывая всё сначала, – признавалась она. Тем самым она оставляла меня в лихорадочном нервном напряжении на ближайшие 14–20 часов, до следующего приёма очаровательной сладкой отравы очередной встречи.
Несмотря на наши… отношения, она никогда не рассказывала мне о своих друзьях, о своей личной жизни, о том, что она делает между встречами, в каком университете учится, где трапезничает, где покупает книги. Я почти ничего о ней не знал – и это не смотря на профессионально задаваемые (всё-таки журналист) вопросы. Только примерно полгода спустя, когда она сама стала упоминать о своём круге (что происходило не в результате большего сближения между нами, а – парадокс! – совсем напротив), я узнал, что все её приятели-мужчины были, как и я сам, экзотическими птицами: иностранцами-литераторами, непризнанными гениями или знаменитыми в узком кругу поэтами, художниками и музыкантами. Ни об одной своей подруге она тогда ещё не сказала ни слова. Ещё позже, когда я начал сталкиваться с её приятелями, между нами установилось скрытое безмолвное взаимопонимание. По глазам друг друга мы прочитали о том, что каждый из нас имел физическое отношение к Анне-Марии. Но – странно – это не вызывало ни соперничества, ни ненависти. Наоборот, мгновенно вспыхивала диковинная мужская солидарность, скреплявшая наши случайные встречи налётом меланхолической грусти. Особенно мне запомнился грустный понимающий взгляд одного неудачливого художника, парижанина и оригинала. Он носил тёмный клетчатый плащ и такую же стильную клетчатую кепку. Его глаза за стёклами очков, встретившиеся с моими, сразу же смущенно-понимающе дернулись, и тут же застыли. Его жена, маленькая вёрткая уродица, и две его прыщавые чернявые дочери висели на нём со всех сторон, когда мы как-то столкнулись в квартале библиотеки Лувра. Его глаза были такими же печальными и смущенными, как в первый раз. Позже мне пришло в голову, что эта мужская солидарность возникала от того, что все мы были сделаны из одного теста, а именно: потому, что "Джульетта" тщательно отбирала нас в свою коллекцию. Уже на исходе нашего романа я сталкивался с друзьями по несчастью всё чаще, и происходило это как правило у неё дома. Я видел, как вспыхивали её щеки, когда мы вместе садились за стол, какое доставляла ей удовольствие наша безмолвная солидарность, и думал о том, что в этой неподражаемой юной женщине атавизмом переживает тысячелетия полигамия матриархата, а наша семейная идиллия – отголосок чудовищно далёких времен. Постепенно мне стало известно, что я попал в число трех её наиболее приближённых "chums". Однажды, когда мы вчетвером сидели на кухне, распивая бутылку совсем недурственного вина, самый младший из нас, мужчин, атлетически сложенный Педро, затеял дискуссию о модной тогда в узком кругу квази теории любви. Согласно этой академической шутке, в соперничестве за женщину всегда побеждает мужчина, который любит сильней. "Если ты имеешь в виду себя, – ответил Бертран – клетчатая кепка с очками, – то это совершенно справедливо. У тебя есть все данные, чтобы любить сильней". – Педро лишь удовлетворенно хмыкнул. – "Тут налицо порочный круг мысли, – сказал я, видя, что все ждут меня. – Причиной победы сначала объявляется сила любви, а затем критерием силы – её победа. Но лишь на практике ясно, какой мужчина – "сильнейший". Я видел, как напряглись желваки Педро, как он поперхнулся глотком. Мне казалось, что сейчас он должен вот-вот броситься на меня. Но его взгляд тотчас потускнел, и в нём проявилась уже знакомая мне объединяющая нас меланхоличность.