Изгнание из ада
Шрифт:
— О нет. Писать она умеет. Но почерк не ее! — Дона Маддалена.
— Дай посмотреть! — Гонсалу.
— Покажи-ка! — Бартоломеу.
Сеу Гужман вправду назвал Марию — Мирьям? Это ее второе имя? Тайное имя? Хотя все уже снова зовут ее Марией — Мария, Мария.
Руки сеу Гужмана, руки доны Маддалены, руки Гонсалу, Бартоломеу и Жозе. Листок переходил из рук в руки.
Мария уселась в глубине комнаты на стул и, прищурив глаза, наблюдала за этой сценой. У Мане не то чтобы сложилось впечатление, будто Мария делает вид, что все это ее не касается, но лицо ее было таким чужим, таким далеким, словно явилась она с другой звезды. Мане с радостью полетел бы к этой звезде. Однако ж именно сейчас она совершенно недостижима. Он видел ее как никогда яркое сияние и вдруг осознал, что отныне их пути расходятся, они потеряны друг для друга. Конечно же заблуждение, а одновременно конечно же нет. Объять умом то и другое мальчик в таком возрасте и в такой ситуации
Рот сеу Гужмана, рот доны Маддалены, рот Гонсалу, рот Бартоломеу — Жозе и тот открыл рот. Столько речей «за» и «против», столько слов «за» и «против».
Почерк очень корявый! Очень нетвердый! Но все ж такн не Маркин, никак не Мариин! Буквы заваливаются в разные стороны. Но может, кто пытался изменить свой почерк? Да Марии-то это зачем? Изменять почерк! Она же еле-еле умеет писать! Упражняется в письме, но, чтобы изменить почерк, надо писать очень хорошо! Принесите-ка грифельную доску! Пускай Мария напишет «заход солнца»! Это еще зачем? Как ты только можешь сомневаться? Грифельная доска. А кстати, что тут за бумага? В нашем доме такой бумаги нет! Такой бумагой пользуются лавочники! Вот именно. И тем не менее! Пускай Мария перепишет эти слова, а там посмотрим. Мария! Чего ты молчишь? Мария! Что ты можешь сказать?
Они изображают суд! — думал Мане. О Господи, они разыгрывают судебный процесс. Принимают детскую забаву всерьез.
Мариин отец, Мариина мать, Мариины братья. Мария! Она встала, взяла листок, посмотрела на него и сказала:
— «Эм»! Только «эм». Почему этот мальчик решил, что «эм» значит Мария? Марку, Марселу, Максимильян. Мауру. Может, он сам это написал: Мануэл. Тебя же зовут Мануэл, да? — Она положила бумагу на стол, скрестила руки на груди.
Других воспоминаний об этом вечере не сохранилось.
На следующий день сеу Гужмана арестовали. Лишь по этой причине бумага уцелела до сегодняшнего дня: когда за ним пришли, она по-прежнему лежала на столе и оттого попала в протокол процесса против Гужмана Пиньейру. На первом же допросе с пристрастием он сознался, что его тайное еврейское имя — Моисей. Почерк этой записки и донос на Гашпара Родригиша тогда не сличали.
В Вила-душ-Комесуш кипела работа. Прошли те времена, когда мужчины стояли на улицах, ждали да глазели. Теперь незачем было ждать — случайной работы, подачки от щедрот, лучших времен. Все руки, что могли взяться за дело, находили применение. И лучше особо не присматриваться или делать вид, что не присматриваешься. Казада-Мизерикордия — для округа Комесуш резиденция чиновников Священного трибунала и одновременно его тюрьма — в кратчайший срок обеспечила в городке доселе невиданный экономический подъем. К примеру, шорники и столяры поставляли туда дыбы, произведения искусства, где ремесленная точность, дух изобретательства и человеческая тяга к красоте и орнаментике соединялись, соперничая в трудоемкости. Только при сооружении балюстрад в большом судебном зале уже было внедрено семнадцать письменно зафиксированных новшеств в приемах токарного искусства. Письменно зафиксированных — писарь за короткое время стал перспективной профессией. Комесушскую школу реформировали и дополнили заведением, готовящим учителей. Школяров вроде Фернанду палками прогнали обратно к отцовским верстакам. Или на заброшенные поля и в рощи вокруг Комесуша, где они учились сажать виноградные лозы, чтобы затем согласно точным инструкциям давить вино «Lagrima do Nosso Senhor», то бишь «Слеза Христова», которое любили господа из Каза-да-Мизерикордия, а теперь предпочитали и уважающие себя горожане. После бесконечно долгих скудных лет земля местной знати снова начала плодоносить. Аристократы, еще совсем недавно паразитировавшие на тщеславии своих состоятельных зятьев, новообращенных евреев, более не закладывали столовое серебро и парчовые наряды, а сдавали в аренду землю, продавали уже не своих дочерей, а поименные списки, более не прятались от кредиторов, а нетерпеливо дожидались приглашенных портных. Портным требовались белошвейки, кучера и запряжки, чтобы обслуживать многочисленных клиентов.
Господа из Трибунала и их подражатели из числа процветающих торговцев и ремесленников жаждали роскоши, и это изменило облик города: маленькие мастерские, где сутулые мужчины занимались грошовой починкой, если не пили водку на площади Меркаду, превратились в мануфактуры, которым постоянно требовались ученики и подмастерья. Кругом шло строительство, будто город возводили заново. Каменщики и плотники были обеспечены заказами на месяцы вперед и привозили в Комесуш из Алентежу вторых и третьих по рождению крестьянских сыновей, скитавшихся по стране без всяких надежд на будущее, давали им работу и кусок хлеба. Шелка, бархат и парча пользовались не меньшим спросом, чем раньше грубое полотно. Сапожники научились двоить кожу с тем же искусством, что и лучшие башмачники Флоренции. Золотых и серебряных дел мастера соперничали с кордовскими и венецианскими. Господа из Каза-да-Мизерикордия, носившие изысканную обувь, распорядились, чтобы магистрат позаботился замостить площадь, а затем и все улицы. Каменотесы и мостовщики обосновались в Комесуше как новые ремесленные сословия. В деньгах Священный трибунал не испытывал недостатка. Это и деньги короны, и в первую очередь реквизированные состояния тех, кто попал в руки инквизиции. Тщательно налаженные за долгие годы деловые связи коммерсантов, сидевших теперь в подземелье Каза-да-Мизерикордия, достались людям, которые прежде служили у них писарями, а нередко просто возницами. Эти люди швыряли на рынок монеты и золото, словно черпали их из колодцев своих новых домов. Отнятые у владельцев, а потом разграбленные и разоренные дома приходилось восстанавливать и заново обставлять — и делали это семейства, готовые заплатить любую цену за бразильское дерево. Золотое время. На фасаде Каза-да-Мизерикордия укрепили эмблему инквизиции, так называемый штандарт, из массивного золота: меч, крест, срезанная ветвь. А под ними буквы — М е J.
Когда золотой меч этого герба отделился от еще не высохшей штукатурки и среди ночи грохнулся наземь, он за считанные минуты бесследно исчез. Люди, которые, услышав лязг, выбежали из домов, увидели только отсутствие этих четырех фунтов золота и покатились со смеху. Так гоготали, что в подземельях Трибунала было слышно. Для людей на площади это было вроде пропажи мелкой монетки. Меч-то и ночью в трудах, хо-хо! По рукам пошли бутылки багасейры. Хо-хо, интересно, где он? У семейства Оливейра? У Соэйру? Меч Господень в трудах, хо-хо!
Четыре дня спустя меч в гербе заменили. Золото текло в Комесуш рекой. Коренные христиане в своих новых домах уже подумывали, не замостить ли золотом дворы. И в тот самый день, когда меч вернулся на фасад резиденции Священного трибунала, без малого через год после кошачьих похорон, была арестована Антония Соэйра. На втором допросе с пристрастием Гашпар Родригиш обвинил жену в том, что она склоняла его к жидовству. На дыбе он сказал одно-единственное слово, может, крикнул «да», а может, что-то нечленораздельное. Однако протокол гласил: «…на втором допросе с пристрастием сознался, что супруга его, Антония Соэйра…»
В дом вдруг заявились мужики в заплатанных рубахах и нарукавных повязках, красных, с нашитым крестом, мужики эти, слишком неотесанные и неуклюжие для любого ремесла, где надобны ловкие руки, жили тем, что забирали людей в тюрьму, за тарелку супа в день да багасейру на Меркаду, и трактирщики не выставляли им счет, опасались. Да, не забыть личный обыск. Тут опять же кое-что перепадало. Весь Комесуш их кормил.
А еще явился человек в сутане и красной шапочке на выбритой макушке, который непрерывно потирал руки, а когда говорил, скрещивал их. Руки были красные, шелушащиеся, когда он их потирал, словно бы слышался шорох и чешуйки кожи дождем сыпались на пол. Впоследствии Мане часто сожалел, что был прямо-таки заворожен этими руками и ничего больше не видел. Не видел выражения лица матери, не видел, выказала ли она страх или осталась холодна и презрительна, — впоследствии он утверждал, что холодна и презрительна: «Она отнеслась ко всему как будто бы холодно и презрительно, тревожила ее только судьба нас, детей».
— Дети завтра же будут отданы на воспитание христианам! — сказал человек с красными руками.
Последняя ночь в этом доме.
— Я знаю, что ты думаешь! — Эштрела.
— Нет, Эштрела, не знаешь, ведь я и сам не знаю!
— Не зови меня Эштрелой! Я Эсфирь!
— Эсфирь. — Он подумал, что уже слишком поздно. — Что я думаю?
— Ты хочешь убежать, прочь отсюда, как можно быстрее!
— Я не умею бегать!
— Тогда нам далеко не уйти.
— Даже из этого дома не выйти!
— Давай тогда соберем сумки на завтра.
Мане плакал, а Эсфирь тем временем укладывала в сумки самое нужное. Она-то в самом деле была холодна и презрительна, сумки, туго набитые, затем полегчали: чего только человеку не требуется! И без чего только он не обойдется! Когда уходишь в неизвестность — не нужно почти ничего! Прощальный ритуал: педантично разложить по местам все, что сперва хотел взять с собой, а потом все же решил оставить. Под конец ясно одно: ничего не нужно. Только что-нибудь теплое. Даже в теплых краях итоговая заповедь — что-нибудь теплое.