Изгнание из ада
Шрифт:
В день рождения Мане у Эштрелы первый раз проявился ее особенный дар — она умела читать чужие мысли, мысли взрослых. Сейчас, стоя рядом с рыхлым, запыхавшимся отцом, который не находил слов, она надвинула платок поглубже на лоб и сказала:
— Да, этот город горит, сеньор, надо нам уезжать отсюда.
— Ты была тогда в таком восторге, что…
— Что-что?
— В восторге! Ты, говорю, была тогда в таком восторге от Португалии, что…
— Ну да.
— …что после даже учила португальский.
— Что?
— Португальский учила. — Он же знал: на таком расстоянии разговаривать невозможно. — Ты рассказывала мне, что учишь португальский.
— Вот ты о чем. Нет. Забудь… Несколько недель… может, два-три урока… потом мне стало скучно… уже ни слова не помню!
— Ты была охвачена таким энтузиазмом…
— Что?
— Ты была охвачена таким энтузиазмом, когда вернулась из революции…
— Давай без патетики, — сказала она, — и сядь на прежнее место.
Прежде чем началось несчастливое детство, Виктор был очень счастливым ребенком. Весьма робкий и застенчивый, однако любопытный, он смотрел на мир широко открытыми глазами. Все было ему в новинку. По сути, так обстоит для любого ребенка, но ему отчего-то казалось, что и в жизни взрослых новое имеет решающее значение. От того времени сохранилось несколько черно-белых фотографий с белыми зубчатыми краями, первые его воспоминания. Все снимки передержанные. Ведь новое всегда ярко сияло и блестело, а главное, солнце — он тогда привык автоматически связывать с «солнцем» этот глагол, — солнце непрерывно «смеялось». Конечно, в ту пору наверняка бывало и по-иному: пасмурные дни, вечера, ночи, другие сезоны, серая печальная осень, дождливая весна, — но в его памяти запечатлелась лишь вечная череда новых дней, плавно переходивших в следующие новые дни, сияя всходило солнце, и опять наставал новый день, и солнце смеялось.
— Надо стать вот так, — говорил отец, делая пальцем круговое движение, чтобы Виктор повернулся и обошел вокруг него. — Нельзя фотографировать против солнца.
Солнцу положено находиться у фотографа за спиной — эту истину ребенок в числе первых усвоил сознательно, а чуть ли не первым его словом было «хром». Оно блестело. И все краски сияли так нежно и светло, фотографии черно-белые, но Виктор помнил, что все тогда переливалось пастельными оттенками. И по сей день в фотографиях жили эти цвета. А тем паче в образах воспоминаний, не документированных снимками. Пастель, как новые узорчатые шторы в гостиной, сквозь которые просвечивало солнце, пока мама не раздвигала их в стороны, потому что настал новый день, и мохнатые листочки комнатной липы не вспыхивали нежной зеленью. Зеленый, желтый, голубой и розовый новой «американской кухни», где стоял и хромированный миксер, светло-красный земляничный лимонад, солнечно-желтый сыр «Жером», охряные, поджаристые ломтики белого хлеба, выскакивавшие из хромированного тостера. Новый кирпично-красный жучок-«фольксваген» с хромированными бамперами и молдингами, опять-таки задокументированный черно-белым фото. В принципе на веки веков документировалось — новое. Как взрослые радовались всему, что вдруг появлялось и чего раньше не было. К примеру, ему самому.
— Быть не может. У тебя уже сын!
— Да. И я очень им горжусь! — (Мама.)
— Никогда не поверю. Не говори, что это твой! Прелестный мальчуган!
— Вот именно что мой! Мой сынишка! Весь в отца! — (Папа.)
— Нет, вон там! Стань вон там. Солнце должно быть у меня за спиной, — сказал папа. — И-и-и улыбнись!
Все всегда ново, всегда в свете нового дня. Недаром его бабушка, папина мама, любила повторять: «Раньше такого не было». Виктор не помнил, что было или происходило несколько дней назад, знал только, что сейчас царило счастье, в центре которого находился он, счастье, полностью объединявшее детей и взрослых, хотя ребенок просто был рядом, хотя его выводили напоказ или фотографировали как новый автомобиль. Он всегда как бы тоже щелкал эти кадры в своей голове. До чего гармонично и счастливо ребенок приходится ко всему: все было внове для него, ведь он и сам был новым на свете, а одновременно все было внове и для взрослых. Иного он и представить себе не мог: мир — это сверкающая хромом машина, непрерывно производящая пастельную новизну. И все — что большие, что маленькие — смеются, как смеется солнце. Но вдруг отец исчез, родители разошлись, вскоре после того, как в гостиной появилась новая стенка. С многочисленными полками для очень немногочисленных книг. Сверху лампочка рассеянного света. Телевизора пока нет. И все же родители усаживались в кресла, гордо любовались стенкой, по нескольку минут, будто фильмом или пейзажем. Виктор устраивался на коленях у матери, взволнованный волнением родителей, и, как взрослые, неотрывно смотрел на стенку.
— Одно вам скажу, — твердил отец, — красное дерево!
Стенка была темная. Первое затемнение в светлом мире. Темно-темно-коричневая, а сверху, за ширмочкой, лампа рассеянного света, который не мог высветлить эту темную поблескивающую стенку.
Виктор наблюдал за всем с неизменным любопытством, в твердой уверенности, что его глаза и глаза взрослых видели одно и то же. Приближения родительского развода он не заметил. На всех тогдашних фотографиях лицо у Виктора искажено болезненной гримасой, глаза сощурены. Ведь когда отец снимал его, он поневоле смотрел прямо на солнце.
После пылающей столицы городок казался идиллией, хотя и хрупкой, как обычно, когда уезжаешь и возвращаешься. Вила-душ-Комесуш был местечком растущим, процветающим, но слишком уж маленьким, чтобы забыть его, а тем паче знать.
Гашпар Родригиш был сын старой доны Вьоланты и покойного сеу Алвару. Это не забылось. Сын города, побывавший в большом мире. Теперь он вернулся, опять стал здешним. Но не вполне. Если он добился там успеха — то почему воротился? Никто не знал, но домыслов хватало с лихвой. Что заставило его променять большой мир на маленький городишко? Может, он потерпел крах? Или в чем-то проштрафился? Оставался бы здесь! Они вспоминали, а знать ничего не знали, все эти люди, встретившие и его, и его семью с симпатией и уважением, но одновременно готовые позлорадствовать и понасмешничать. Обитатели родного городка приняли Гашпара Родригиша, однако не в свою среду. Встречали его, которого знали еще ребенком, с дорогой душой и лишь потом давали ему почувствовать дистанцию.
На первых порах семейство Нуниш Соэйру поселилось в доме доны Вьоланты. Скромного капитала, каким Гашпар Родригиш располагал после продажи своей лиссабонской скобяной лавки, оказалось достаточно, чтобы для начала арендовать новую лавку в хорошем месте, в переулке с аркадами, с задним двором, где можно было устроить склад. Вскоре он купил дом, где находилась лавка, а когда мать умерла, продал старый и слишком тесный родительский дом и расширил свой склад. Нет, краха он не потерпел, в скобяной торговле, как выяснилось очень скоро, сеньор Гашпар собаку съел, в лавке у него чего только не найдешь — и гвозди, и прочие строительные причиндалы, и домашнюю утварь, и оружие, и даже украшения, каких в Комесуше до сих пор не видывали. Давние его связи с крупными кузнечными мастерскими и торговыми посредниками страны действовали по-прежнему, и нередко люди заходили в его лавку, чтобы, к примеру, поглядеть на кованые оправы, аккурат появившиеся в Лиссабоне. Терпеливо, без хвастовства, чуть ли не подобострастно Гашпар Родригиш демонстрировал свои товары, скажем новейшие тали, техническое чудо из железных блоков и цепей, с помощью которого даже ребенок одной рукой может поднять в воздух тяжесть, по весу сравнимую с конем. «Нынче посмотрят, завтра купят», — повторял Гашпар Родригиш, а немного погодя в самом деле мог сказать: «Ну, что я вчера говорил?»
Имя Гашпар Родригиш Нуниш набирало веса и значимости. И обитатели Комесуша вправду приняли его в свою среду, стали считать своим. Он с испугом заметил, как в Комесуше возник кружок, в центре которого находился он сам, одинокий и беззащитный. Все его достижения оборачивались полной противоположностью тому, чего он желал, — пристальным вниманием вместо уважения. Вон сколько конкурентов и завистников. Стоят вокруг и хлопают в ладоши. Вроде аплодируют, а вместе с тем травят.
Возможно, все бы сложилось иначе, будь Гашпар Родригиш этаким фактотумом, чудаковатым сумасбродом, это бы объяснило, что кое-что у него идет не как у других. Но чудаком он не был, наоборот, очень старался быть как все, потому-то и бросалось в глаза, что он другой. Никогда его не видели в роскошной одежде, и карету он себе не покупал. Не хотел бросаться в глаза, а люди спрашивали: что он с деньгами-то своими делает? Смеялся он только со всеми за компанию и неизменно молчал, когда говорили другие. Не хотел важничать, а люди спрашивали: как же это дельцу, да столь успешному, как он, нечего сказать? И вообще: как он добился успеха? Именно он, а не Жуан Оливейра, который испокон веку держит на площади скобяную лавку?
В такой вот идиллии подрастал Мане, отпрыск процветающего семейства, которое внешне пользовалось уважением и все-таки жаждало признания среди равных, неотличимости и неприметности. Им хотелось исчезнуть в этом обществе — и это желание должно исполниться. У Мане эта страсть проявилась очень рано: он горячо мечтал лишь об одном — быть принятым вовне, за пределами семьи.
Быть как другие — так его учили в семье, но вскоре у него поневоле возникло впечатление, что семья-то ему в этом и мешает. Почему он, не в пример другим детям, обязан возвращаться домой до захода солнца? Мане этого не понимал, а объяснения не получил. Эштреле не понадобилось объяснений, чтобы сообразить, что у них есть секрет, и догадаться, а в конце концов и понять, в чем он заключается. Она сознательно вела себя в точности как другие, потому что знала: она — другая. Но Мане, простодушный, запомнил только одно: будь как другие. А другие-то были другими, и, упорно стремясь к ним приспособиться, он стал в семье врагом, опасностью, и домашние тем более избегали что-либо ему говорить.