Изгнание
Шрифт:
— Не суди и не судим будешь.
— Не сужу, ибо не понимаю. Запугали? Купили? Одного, двух. Но в их армии десятки генералов!
— И генералы ошибаются, не одни интеллигенты. И я ошибся горько, простить себе не могу.
— Где, если не секрет?
— Отмахнулся от доктора Вовси. Не помог, разрешил убить его.
— Но что вы могли сделать?!
— Оставь... Когда меня арестовали большевики, он пошел к их главному, добился моего освобождения. А я? Смиренно поговорил с каким-то штабс-капитаном и удовольствовался его сообщением. Нет, нет! Я предал человека, не ответил добром на его добро.
— Толстовские идеи поздно проявились у вас, отец, вы не находите? Да и не время.
— Да, не время. Я один. А ты? Ты — растерявшийся, полный
— Мы накануне эвакуации, отец. Армия уйдет, а с нею внуки ваши. И сын ваш — я ни за что не останусь под большевиками. Значит, вы остаетесь один? Кто позаботится о вас, старый и больной человек?
2
В этот же день на севастопольской набережной, возле Графской пристани, встретились два генерала. Один — старый — сидел, тяжко развалясь на садовой скамейке, тупо и безнадежно смотрел на море. Другой — молодой — фланировал, уверенный в своей неотразимости и популярности, с интересом поглядывал на хорошеньких женщин, пытаясь приобрести перспективное знакомство на вечер. Он был среднего роста, широкоскулый, широкогрудый, плосконосый, с хулиганским, воспаленным темнокожим лицом, с серо-голубыми хитрыми глазами, на которые, закрывая лоб, падал волнистый белокурый чуб. Походка чуть враскоряку выдавала кавалериста. Сидевшему было за пятьдесят. Он казался развалиной. На мясистом лице выделялся острый подбородок. Русые усы, крупный нос, светло-голубые глаза. Короткая стрижка не скрывала большой лысины. Но главное, на что обращал внимание каждый, был огромный живот, похожий на грушу, и раскрытый томик Диккенса на коленях.
Молодой, дойдя до скамейки, остановился, изумленный. Он сел, и генералы, обнявшись, облобызались.
Это были Шкуро и Май-Маевский. Герой летнего наступления, доведший свои войска до Киева, Орла и Воронежа, пребывал в отставке и глухой безвестности, пил, продавал последнее. Шкуро, всегда кузнец своего счастья, есаул, заставивший не то Кубанскую раду, не то Деникина под нажимом какого-то великого князя произвести его в полковники и генералы, был, как всегда, на поверхности, в центре событий, нужный даже тем, кто считал его просто бандитом. Шкуро обожал въезжать в захваченные города на белом коне. Его всегда окружали офицеры собственного конвоя — «волчьей сотни», носившие на рукаве черный шеврон — разверстую волчью пасть со скрещенными костями, — волчьи хвосты, пришитые к папахам. Он был любимцем удачи и от этого всегда тщеславен и честолюбив. Недавно еще всерьез надеялся первым войти в Москву, хапнуть миллион рублей — премию, назначенную Российским торгово-промышленным комитетом. Поняв, что Москва отдалилась надолго, а скорее всего — навсегда, Шкуро принялся сам составлять капитал и, как утверждали знатоки, весьма преуспел на этом поприще при взятии городов и борьбе с местными большевиками, к которым при великой нужде относил всех, кого грабил. Невежественный терский казак, хвастун, рубака и плясун, ставший генералом и всерьез считавший себя полководцем, он любил славу и сам создавал ее, даже фамилию свою — Шкура — переиначив, облагородил.
В Екатеринодаре его жена «вела открытый дом», пользуясь наставлениями графини Воронцовой-Дашковой, ставшей кем-то вроде церемониймейстера при ней: мебель «ампир», блистательная сервировка, отличная кухня, вина на все вкусы, лакей в нитяных перчатках. Шкуро пренебрежительно звал наставницу жены «графинчиком». Впрочем, он не так уж часто бывал дома, предпочитая апартаменты в собственном поезде. Вокруг него всегда вились мелкие журналисты, поэтические «гении», песенники танцоры, «актрисы». Утверждали, Шкуро купил даже кинооператора, призванного запечатлеть все его подвиги для истории в назидание потомкам.
Именно с кинематографом, рассказывали,
Взаимная приязнь, родившаяся не столь на фронте, сколь за пиршественным столом, объединяла Шкуро и Май-Маевского, во всем людей очень разных. И вот даже теперь Шкуро не погнушался сесть к опальному приятелю, покинутому всеми старику, и на виду у всего города заговорить с ним.
Поначалу Май-Маевский отвечал односложно, короткими фразами, с тяжелой одышкой: жизнь плоха, неинтересна, несправедлива к нему. Потом чуть оживился.
— Послушай хотя бы это! — Порывшись в карманах, он достал клочок мятой бумаги. Спросил с недоверием: — А известно тебе, как отблагодарил меня за службу Деникин? Нет? Точно?!. Я ему, можно сказать, каштаны из огня таскал, ковер к Москве выстилал, а он?! Не знаешь или притворяешься? Тогда, послушай вот... любезного Антона, послушай. — И он принялся читать: — «Дорогой Владимир Зенонович! Мне грустно писать это письмо, переживая памятью Вашу героическую борьбу по удержанию Донецкого бассейна и взятию городов: Екатеринослава, Полтавы, Харькова, Киева, Курска, Орла... Последние события показали: в этой войне играет главную роль конница. Поэтому я решил: части барона Врангеля перебросить на Ваш фронт, подчинив ему Добровольческую армию, Вас же отозвать в мое распоряжение. Я твердо уверен, от этого будет полный успех в дальнейшей нашей борьбе с красными. Родина требует этого, и я надеюсь, что Вы не пойдете против нее. С искренним уважением к Вам, Антон Деникин». Каково?! Только не помогла ему и моя отставка: барон Врангель его, как устрицу, проглотил. И не пискнул!
— Э, оставь! — махнул рукой Шкуро, принимая совершенно беззаботный вид. — Как давно это было, а ты все себя мучаешь. Где Деникин? И Деникина нет, уплыл, не вернется. О другом думать надо.
Май-Маевский, не встретив сочувствия, погрустнел и вновь понурился. И опять заговорил короткими фразами, с одышкой. Все люди — пресмыкающиеся, стоит ли воевать за счастье хоть одного процента из этого подлого племени? Водка и кабаки надоели: похмелье тяжко. Бабы его никогда не интересовали. Да и деньги вышли. Несколько дней назад его денщик Франчук удачно, кажется, сплавил спекулянту орден святых Михаила и Георгия, пожалованный господами союзниками от имени короля Георга V... Май-Маевский пошутил: нечем и торговать больше, разве звание лорда, что ему англичане дали, перепродать кому? Но кто его купит сейчас, здесь?
— Брось хандрить, отец! — воскликнул Шкуро, взяв под руку Май-Маевского. — Хочешь, пойдем обедать? Хочешь, в карты играть? Ну, не хандри, не хандри, отец! У меня сердце разрывается! Хочешь, поедем... Ну, в Италию! Все равно здесь никто не спасет положения. Надо бросать эту лавочку. Денежек у тебя нет? Я дам! У меня миллиончиков двадцать, поделимся по-братски. А, Владимир Зенонович?
Май-Маевский молчал хмуро.
— Ты что, отец? — Шкуро обеспокоенно придвинулся, заглянул в лицо. — Плохо тебе? Есть девочки — цимес, пальчики оближешь, а?
— Пойдем лучше водку пить, — ответил Май-Маевский. — Грудь вот болит. Простудился, наверное. Двадцать миллионов твоих и здесь вполне прожить можно. Не стоит и в Италию ездить. — Он облегченно вздохнул и захохотал. Живот его заколыхался: видимо, генерал почувствовал себя лучше. — Помню, помню тебя в красные дни! Лихой ты был казак, Андрей. Они тебя как героя встречают, с музыкой, цветами, хлебом-солью. И деньги на серебряных подносах. А тебе — не помню уж и где — сумма недостаточной показалась. Помнишь?