Изваяние
Шрифт:
Мы отошли в сторону и сели на диван.
– Как ты попала сюда?
Она рассмеялась.
– Кто-то перевернул страницу, не спросив даже меня - хочу я или не хочу. Ведь тебе известно: я - книга, хотя и выгляжу как живое существо. А книга принадлежит не себе, а действию. И вот действие продолжается, дорогой. Страница перевернулась, а на следующей мы встретились. Надеюсь, ты не жалеешь об этом?
– Я уже стал привыкать к новой обстановке и к самому себе, если я могу назвать себя самим собой, не впадая в противоречие с логикой.
– Опять ты со своей логикой, -
– Но у вас же там, в двадцать втором столетии, - вечность, бессмертие, подаренное наукой каждому младенцу и каждой старухе.
– Так то у нас, а не у вас. Или ты забыл, где находишься?
– Я нахожусь среди великих творений в Эрмитаже. Они тоже освобождены от тлетворного влияния и изъяты из времени, они тоже бессмертны.
– Но они знаки и символы, хотя и великие знаки и великие символы, а ты - человек.
– Ну что ж, - сказал я, - уж лучше быть обыкновенным живым человеком, чем великой и бессмертной картиной.
– Ты в этом уверен?
– Уверен.
– С твоей стороны это наивно. Вот эта картина Рембрандта ценится на мировом рынке в несколько миллионов рублей золотом, а вот эта старушка, которая ее охраняет... Назначь ей цену. Может, ты - как Достоевский, который считал каждое человеческое существо бесценным. Но он ошибался...
– Нет, ошибаешься ты. Но не будем спорить. Где ты остановилась?
– Пока нигде. Но если решу задержаться, я найду где остановиться. В конце концов я могу превратиться в мраморную статую и остаться здесь.
– Ты поставишь в затруднительное положение экскурсовода. Ведь он должен знать, что говорить о тебе, знать век и мастера, сотворившего тебя. Ведь ему будут задавать вопросы.
– Ничего. Я ему подскажу. Но я, пожалуй, предпочту жизнь в городе, чем пребывание в одной и той же позе. Скучно и утомительно. Ты, я слышала, стал художником?
– Стал, - сказал я уныло.
– Ну, пойдем. Пойдем отсюда. Гром уже не гремит. И дождь тоже перестал. Пойдем на твой Васильевский остров, который скоро станет моим.
17
И ей тоже нашлось место, - место и дело на милом, тихом и уютном Васильевском острове. Она поселилась в доме напротив и стала позировать художникам, выбрав себе вольную и, пожалуй, чуточку рискованную профессию натурщицы.
Как ей удалось уладить свои дела с управдомом и оказаться вписанной в домовую книгу, в это священное писание, в эту библию квартуполномоченных и дворников, оказаться вписанной, вряд ли имея на это право? Не думаю также, что в ее временном удостоверении, полученном ею вместо якобы утерянных документов, стояла подлинная дата ее рождения.
Художники охотно писали ее, выдавая ее изображение то за работницу с табачной фабрики, то за Татьяну из "Евгения Онегина", то за гоголевскую панночку из повести "Вий" (в чем было куда больше правды), то за современную Кармен, Кармен с Лиговки или с Пряжки, идеализированную и академизированную шмару, одну из тех, что породил нэп.
Я тоже писал ее и одетой и раздетой, вглядываясь в ее тело и стараясь передать всю ее несколько потустороннюю легкость, немножко, правда, отяжелевшую и огрузневшую за последние месяцы, - месяцы ее внедрения в василеостровский быт. Да, она стала более земной, более василеостровской, что ли, словно уже не собиралась расставаться с квартирным миром, пахнущим керосином, веником и кислой капустой, для другого, в котором она должна была пребывать.
Мы ходили с ней в кинематограф "Форум" смотреть "Закройщика из Торжка" и "Кабинет доктора Калигари".
Она нашептывала мне стихи одного тогда очень известного рафинированного поэта:
"Ну, где же ваш близнец?" - "Сейчас, терпенье". Он отворил в стене с ужимкой шкаф. И отскочил за дверцу. Там, на стуле, На коленкоровом зеленом фоне Оборванное спало существо (Как молния, мелькнуло-"Калигари"), Сквозь кожу зелень явственно сквозила, Кривились губы горько и преступно, На лбу прилипли русые колечки, И бились вены на сухом виске.
Простодушная наивность немого кино нас упрямо умиляла, особенно Офелию, ведь она была одновременно красивой женщиной и странной книгой, то есть миром, созданным воображением, но умевшим как-то непонятно и магически сочетать себя с жизнью читателя, читателя отнюдь не воображаемого и попавшего словно в ловушку, из которой невозможно выбраться, пока не кончится фабула этой книги, фабула, не отражавшая жизнь, а пытавшаяся ее заменить.
Встречаясь со мной довольно часто, она нашептывала мне стихи, словно прячась за эти чужие и красивые слова:
Никто не видел, как в театр вошла
И оказалась уж сидящей в ложе
Красавица, как полотно Брюллова.
Такие женщины живут в романах,
Встречаются они и на экране...
За них свершают кражи, преступленья,
Подкарауливают их кареты
И отравляются на чердаках.
И хотя она нашептывала мне все эти романтически-картинные слова, она сама уже не походила на полотно Брюллова. Она погрузнела и погрузилась в быт. Не думаю, что тому виной была только коммунальная квартира, где она жила. Помогли ей в этом и художники используя ее как натурщицу для незамысловатых, так называемых тематических жанровых картин, этаких намалеванных спектаклей, по-мещански нарядных, в ту пору уже начавших входить в моду, для которых приходилось разыгрывать, как на сцене, то узбечку, только что снявшую чадру, то заведующую женотделом, то жену фининспектора или народного судьи, въехавшую в барскую квартиру.
Раздоры и постоянные кухонные дискуссии в коммунальной квартире уже давали о себе знать. Профессия натурщицы не пользовалась уважением, да и к тому же у натурщицы было совсем не подходящее ей имя Офелия.
– Переезжай-ка лучше ко мне, - предложил я ей однажды.
– Но у тебя же тоже не фаланстер. Может быть, твои соседи подобрей?
– Чтобы задобрить их, - предложил я, - мы сходим в загс. Обыватели и мещане хотят, чтобы все было освящено законом, даже чудо.
– А при чем тут чудо?
– спросила она. И рассмеялась.