К'гасная площадь
Шрифт:
Долгомостьев сидел нанеудобной скамье и смотрел наслабо, кусками освещенную станцию, маленькую издалека, и хоть, кроме размеров, ничем не напоминалаонате, дуловские, хоть бронзовые штыки и каски мало имели общего с гипсовыми, покрашенными под серебро сталинми, мысли были о Дулове, о его железной дороге, о том, что вагончики наней и паровозики -- все такие точно, какие ходили тут в сороковых -- начале пятидесятых, и что, стало быть, дуловское хобби не одним маразмом объясняется, аи, цитируя Немировича-Данченко, тоскою по лучшей жизни. Вдалеке время от времени громыхали товарняки. Подполз, постоял и пошел дальше медленный какой-то пассажирский. Длинный, зеленый, колбасой пахнет[14, припомнилась Долгомостьеву либеральная шутка-загадка. Где-то над путями неразборчиво бубнилапо радио ночная диспетчерша.
Предутреннее
В той самой картине, с которой началась карьераДолгомостьева, в дуловской ЫЛюбви и свободеы, НаденькаигралаНаденьку. Полгодасидели они с Долгомостьевым в гримерках засоседними столиками, полгодавыходили наодну съемочную площадку, и случалось им по сценарию и целоваться (вырезано при монтаже редактурой), и даже где-то в Сибири, наберегу Енисея, в старой деревянной церковке обвенчал их актер Епифанов, и обменялись они реквизитными, самоварного золота, кольцами. Но, обычно падкий наженщин, причем ни к чему не обязывающим, легким связям всегдапредпочитавший романтические влюбленности, хоть и с самым банальным содержанием, твердо постановил себе Долгомостьев: к Наденьке даже и не подступаться, и тем более твердо постановил, что с первой же встречи, с первого взглядаочень онаДолгомостьеву понравилась. Он, утвержденный нароль, ко времени этого взглядауже не тем мальчишкою, не тем провинциальным сопляком себя чувствовал, что при знакомстве с Вероникой Андреевною, комплексаМерилин Монро уже не было в Долгомостьеве, авсе-таки постановил, потому что знал: как бы высоко ни занеслаего судьбавпоследствии (во что верил Долгомостьев всегда), какими бы лауреатскими дипломами и почетными званиями ни наградила, хоть бы даже и звездочкою Героя соцтруда, -- все равно в этот круг элиты, в наденькин, ему не попасть. А ведь как бы мы там к кому ни относились, как бы кого ни ненавидели или там презирали, асильные мирасего -- кастазагадочная, таинственная, высшая, и, коль уж мы дорожим знакомством с ее представителями и не желаем получить по носу, всячески должны избегать фамильярности, держать соответствующую дистанцию.
А через некоторое время узналось еще обстоятельство, и Долгомостьеву особенно захотелось оберечь счастливое знакомство и по-видимому хорошее к себе отношение: оказалось, будто Наденькане кто иная, как внучкаодновременно Горького и Берия, будто какая-то между этими последними существовалав свое время семейная связь. То есть, что бы там Долгомостьев ни думал про, например, Сталина, и думал бы искренне, с натуральнейшим, самым горячим, презрением, аполучись так, что былаб у него фотография, где Сталин его, пионера, наруках держит (это для примератолько, потому что наделе такой фотографии у Долгомостьеване было и быть не могло), так уж навернякахранил бы ее как зеницу глаза, никакой Алевтине изорвать не позволил бы и всем насвете показывал, даже Рээт, хоть и выставляя при этом забавным курьезом. Что отец служил в свое время в Органах -- скрывал, афотографию показывал бы непременно. То же почти -- и внучкаБерия.
И Долгомостьев дистанцию держал. Знакомство, правда, от этого не укрепилось и, едвакартиназакончилась, фактически прервалось. Но упоминать Наденьку в качестве приятельницы (что время от времени и делал, прибавляя всегдасведения о ее родословной и нынешнем положении) Долгомостьев мог с легкой совестью, не опасаясь, что его схватят заруку.
То есть, разумеется, таких правильных воспоминаний и размышлений не было сейчас в голове нечаянного убийцы, но именно о Наденьке он думал, и ни о ком другом, заэто точно можно поручиться, и так Наденьказавладелаим, что он едване пропустил ЫСтрелуы наЛенинград, которую, как сейчас
Долгомостьев отдавал себе отчет, что мог бы доехать до Ленинградаи задесятку, но и здесь былахитрая арифметикаКа'гтавого: если п'говодницавозьмет двадцать пять, онаникому не 'гасскажет п'го ночного пассажи'га, хоть бы и специально 'гассп'гашивали, потому что и у самой -- 'гыльце в пушку, и если 'гасстаться с че'гвонцем -- дело для нее неп'гиятное, но все же возможное, то двадцати-то пяти 'гублей, кото'гые, если 'гассказывать, п'гидется, пожалуй, сдать, -- двадцати-то пяти 'гублей жалко ей станет точно.
ПроводницапоместилаДолгомостьевав свободном купе -- меняет Олимпиадаотечественные порядки! Он полез в карман засигаретами, но пачказацепилась зачто-то, заносовой, что ли, платок, и Долгомостьев раздраженно рванул ее из кармана: нет, не заплаток -- затрусики Рээт. Проводница, увидав их, хихикнула, ладно, сказала, отдыхайте, и закрыладверь.
Долгомостьев погасил электричество, и окно из черного сразу сделалось серым: начинался рассвет. Если б Иван Васильевич замерил японским своим сверхточным экспонометром лицо Долгомостьева, когдаони с Рээт проезжали Покровку, апотом то же лицо замерил бы сейчас и сравнил -- показания, вероятно, совпали б; но не все берет экспонометр, даже японский: насамом деле световой режим в купе был не тот: сырее, чище, ознобнее. Долгомостьев думал, что едваляжет -- заснет: таким усталым, вымотанным чувствовал себя наскамейке в Бологом, -- но колесавымерили первую сотню стыков, и третью, и пятую, асон все не шел.
ТогдаДолгомостьев повернулся наспину и стал смотреть в потолок. Проводница, подумал он. Как мерзенько хихикнулаонанатрусики. Пальцем только шевельни -- и осталась бы. И -- все что вам угодно. С этими трусиками в кармане я для нее -- натуральный половой бандит или извращенец, ачто может быть привлекательнеею
Ему было, кажется, лет семью Ну да, именно семь, он только пошел в школу, и еще оценок не ставили и уроков не задавали, -- словом, еще не начались заботы и неприятности, обычные заботы и неприятности человеческой жизни. Они должны были начаться вот-вот, через неделю-другую, но Долгомостьев тогдаэтого не знал и был безмятежен.
А день выдался невероятный: начало ноября, анебо безоблачное, солнце горячее, и листья покаоблетели не все. И еще праздник завтра: общий, всенародный, и радио с вечераиграет красивые, серебряные и бархатистые марши, бодрые, но с какой-то грустинкой внутри, и пахнет горячим пирогом, который бабушкапоставилав духовку, амать достает из шкафапарадный отцовский мундир с подшитыми ватными плечиками, с золотыми тяжелыми погонами, с красной звездочкою орденаи колодкой медалей. Отец мелом и суконкою чистит сквозь фанерную планку пуговицы и вешает китель в столовой настул, и широкие погоны искрятся под абажуром. Долгомостьев спрашивает отца: можно ли? и целых, наверное, полчасастоит рядом со стулом и легонько трогает пальцем, позванивая ими друг о друга, золотые эти, тяжелые и холодные кругляшки с портретами в профиль, стоит, покудамать не прогоняет в постель. Потом, раздев и уложив Долгомостьева, мать шепчет ему по секрету (только не проговорись отцу, что я сказала!), что отец берет его завтрас собою. У Долгомостьевахолодеет в груди, слезы подступают к глазам, и он закрывает их, чтобы мамаушласкорее и можно было переживать счастье одному.
В У. тоже быласвоя Красная площадь: улицаЛенина, широкая и короткая, наискосок от огромного, пятиэтажного, самого большого в городе дома, где работал отец. Занесколько дней до демонстрации плотники построили трибуну, обтянули алой материей, анакануне -- установили посередине цветной портрет дедушки Сталина: в погонах, таких, как у отца, только без голубых продольных полосок и с гербами вместо звездочек, и в золоченой, много красивее отцовской, фуражке. Вот туда, наэту трибуну, и вел Долгомостьеваотец.