К игровому театру. Лирический трактат
Шрифт:
Я открыл картонную коробку, стоявшую у меня за спиной в нише окна, и вынул из нее очень большой и очень красивый бокал. Торжественно и осторожно передал его подбежавшему молодому человеку, он — другому, а тот — одной из прелестных дам-конкурсанток, зардевшейся от восхищения и ответственности. Я извлек второй бокал, третий... и без остановки вел свой соблазнительный комментарий. — "Какие красивые бокалы... Красный хрусталь в белый горошек... А какой звон... Малиновый звон". Я щелкнул пальцами по кромке бокала. Раздался протяжный, вибрирующий, нездешний звук. Он заполнил зал и долго дрожал в воздухе, проплывая над нашими головами. "Это бокалы из знаменитого спектакля "Серсо", бокалы-воспоминания". Я оглянулся на Васильева: с ностальгической ревностью
—Три смельчака, возьмите бутылки и устройте залп.
Последовали быстрые манипуляции, и три пробки ударили в потолок — дружно, громко, сопровождаемые женскими взвизгиваниями. Забулькало разливаемое вино, девочки торопливо схлебывали шипучую пену, бокалы ожили и засверкали пузырьками — стали еще красивее.
— Пить за поступление вам нельзя, нехорошая примета. Выпейте, девочки, за процветание "Школы драматического искусства" за ее превращение в "Академию драматического искусства". За это можно.
Девочки поднесли бокалы к губам, кто-то из них уже успел сделать по глотку, но я возник снова:
— Стоп, стоп, стоп. Из этого бокала пила на спектакле прекрасная актриса Мила Полякова, — я показал пальцем на один из бокалов. — Из этого Петренко, — я продолжал тыкать пальцем, — Филозов, Романов, Щербаков, Наташа Андрейченко... Вы понимаете, куда вы попали?..
Тихим голосом, бескрасочным и безутешным, я обратился к Васильеву:
— Какой артист был Гребенщиков, какой дивный артист...
Васильев отвернулся к стене.
Экзамен приобретал новую окраску. Вместо профессиональных чувств на сцену выступали личные, человеческие, неподдельные. Выдуманные актерские переживания перемешивались с подлинными. Судьбы театральных персонажей начинали перекрещиваться, переплетаться с судьбами живых людей: с судьбой режиссера Васильева, с судьбой его театра, с моей и моих будущих учеников. Возникал какой-то небывалый, интимный и безалаберный хэппенинг. Мы поднимались на другой, более высокий уровень.
— Пейте же, девочки, пейте дорогие. Выпейте за здоровье вот этих сидящих перед вами артистов, они, поверьте, стоят того...
Девочки выпили. Молодцы. Так и надо.
— Я тоже выпью, но выпью соло. Несколько дней назад Анатолий Александрович Васильев привез мне в подарок из Парижа вот эту бутылку коньяку (я достал из кармана крохотный мерзавчик с фирменной этикеткой и стал его откупоривать). Буду оригинален до конца — выпью из горла и сразу всю бутылку до дна. Ваше здоровье, Толя. Не болейте. И не будьте таким мрачным.
И я вылил коньяк в глотку, разинув рот и задрав голову: буль-буль-буль-буль-буль-буль и все.
— А теперь, девочки, передайте драгоценные бокалы другим товарищам- абитуриентам. Кому не хватит — возьмите бумажные стаканчики у меня. Разлейте вино и начинайте читать свои басни как тосты и застольные хохмы. Все вместе и все сразу.
Читайте, чокаясь, друг другу. Облюбованным вами нашим дорогим "зрителям". Стесняетесь? — Читайте Розе Анатольевне, мне, Анатолию Александровичу.
Зашумел невообразимый восточный базар. Он шумел и гудел, пока я не заорал:
— Прекрасно! Передайте музейные бокалы сюда, отодвиньте стулья к стене и потанцуем. Что танцуем? Конечно, ламбаду. Взяли гитары. Еще гитары — у вас же их четыре. Лена, запевайте. Поем и танцуем. Поехали.
Затарахтели, загремели отодвигаемые стулья, но я не закричал "Тише!", потому что стулья двигали не только на площадке, но и в ряду так называемой комиссии. Танцевать захотели все без исключения. В зале стало тесно и жарко. Плясали кто с кем хотел, свои и чужие, члены и не члены, поступающие и "принимающие". Составлялись случайные пары, тройки, четверки, маленькие хороводы, как водовороты, передвигались по зеркалу площадки, как по зеркалу реки. Кто-то, видимо, вспомнил, что ламбада — танец с сексом и шиком,
Это тоже ваш? — потрясенно прокричал мне Васильев, сам заядлый любитель джазовой музыки, бывший пианист-импровизатор.
Нет, — завопил я в ответ, — не мой! Гнесинский! Ваш, ваш сосед! Педагог из училища!
Я полез в самую гущу свалки и поднял руки:
— Вернемся! к нашим!! баранам!!!
Когда стало возможно произносить слова нормальным голосом я сказал:
— Вернемся к нашему экзамену. Его, как ни крути, а надо заканчивать. Экзамены заканчиваются объявлением отметок: кто прошел, кто не прошел, кто принят, кого отсеяли. И в этом плане должен я вам сообщить, что жизнь довольно жестокая вещь. Эта банальность сразу же перестает быть банальностью, как только она коснется нас непосредственно и лично. Тогда-то мы и убеждаемся, что жизнь гораздо более сурова, чем это представлялось нам на примере других людей. Жесткая правда нашей с вами жизни заключается вот в чем: вас восемнадцать, а мест, как выяснилось, всего-навсего двенадцать. Такие пироги. (Я поковырялся в ухе.) Вы уже, по-моему, заметили, что многое в этом заведении происходит не совсем так, как привыкло человечество, а часто и вовсе уж наоборот. Вопреки стереотипу. Сейчас мы разрушим стереотип зачисления (теперь в ушах ковырялись они; справедливости ради надо сказать, не все, были и иные варианты: кто-то, к примеру, внимательно рассматривал ногти на своих руках, кто-то почесывал мизинцем самый уголок рта, а Витя Стрелков, московский оригинал, выбрал вариант и совсем далекий от тривиальности — он широко раскрыл рот и пальчиками левой руки выстукивал на зубах некую сложную мелодию; мне показалось, что это была ре-минорная прелюдия И.-С. Баха, но я вполне мог ошибиться, и сосредоточенный Витя разыгрывал тогда знаменитое сенсансово рондо каппричиозо вместе с не менее знаменитой интродукцией. Я послушал немножко эту немую музыку и продолжил свою речь).
Обычно педагоги проводят зачисление по своему усмотрению, то есть авторитарно. В духе нашего времени мы решили передать эту функцию абитуриентам — пусть будет и у нас разгул демократии. Сами поступали и сами себя зачисляем. Процедура будет проведена в форме закрытого тайного голосования. Тут у меня на столике заготовлена пачка бумаги. Вы подходите, берете себе один лист, отходите в сторонку и тихо, ни с кем не советуясь, составляете список прошедших по конкурсу — формируете, так сказать, идеальную с вашей точки зрения группу студентов. Если чья-нибудь фамилия или имя не запомнились, пишите приметы: "молодой человек, съевший два яблока" или "девушка в бескозырке". В списке должно быть ровно двенадцать человек, не больше и не меньше. Приступайте к голосованию.
Никто, конечно, не приступал. Многие присели на стулья или на корточки у стены, — стоять ни у кого не было сил. И все смотрели на меня. С недоумением. С растерянностью. С упреком. Или с возмущением. Стояла мертвая тишина.
Я понимал их отчаяние — они не привыкли что-то решать, они не умели брать ответственность на себя и боялись этого. В глубине души они, конечно, были готовы составить список из одной единственной фамилии — своей собственной. Решать судьбу своих товарищей по несчастью они не могли — мешала ложная скромность и двусмысленнейшее чувство справедливости.