К вечеру дождь
Шрифт:
И смотрит на меня мать, смотрит… Вот скажу я ей словечко, вот спасу ее девочку от страшной этой напасти. Иногда, мол, и «простой врач «скорой»…»
Нет, милая!.. Не психиатр я, не понимаю я в этой болезни, ничего я в таких делах не понимаю.
А мы уже и к бабке ее водили, говорит отец.
Он лысый и хороший, видно, как он с ними, и с дочерью, и с женой… Поздний, видать, ребенок, любимый. Эх, думаю, горе ты наше людское!..
Когда едем потом на станцию, Маша спрашивает:
— А что, Василий Васильевич, правда, что она и развиваться как следует не будет? Мать говорит,
— Каждому, Маша, своя задача в этом мире, — говорю я глубокомысленно и сам себе поражаюсь. — Надо, — говорю, — не «умными» быть, а хорошими… Понятно? А это и молча можно.
Мы люди. Мы муравьи. Мы друг для друга.
Мы живем в траве-мураве…
Я вот раньше брезгливым был: тараканы, мыши, волосок в суп попал — трагедия… А вот недавно своей вот этой рукой выгребал у старенькой бабуси из одного места, и ничего. Ничего со мной не случилось. Даже нравилось — потому что ей сразу легче стало. Потому что не прошло и получаса, как она уж задышала, как следует, заулыбалась, заблагодарила. А приедут к ней наши девочки-фельдшерицы, кордиамин под кожу сделают и назад. Да нет, они неопытные еще, с них спрос небольшой (хоть и досталось им, конечно), но я про брезгливость. Ну, был бы я еще после этого брезгливый. Что же бабусе-то? Помирать от нас, таких?.. Нет, это все живое, а стало быть, жизнь. А брезгливость — это неграмотность и непонимание ее, жизни-то, так я теперь думаю.
И еще… Раньше я так жизнь любил, так смерти боялся и своей, и чужой, что меня «зашкаливало» просто, когда я смерть видел. А смерть — это тоже момент жизни. Так ее и надо воспринимать и бороться с ней, конечно. Не надо, не надо обижаться, что тебе вместо двух пирожков только один дали. Ведь и его могли не дать. А смерть, если уж до конца говорить, побеждается только одной штукой, только ею. Чем? — спросите. Отвечу: чистой совестью. Не знаю, как это объяснить, но это так. Чувствую. Нет, не подумайте, ради бога, что это я свою совесть чистой считаю, где уж тут? кто этим похвалится?! Но я это знаю, понимаете? А это как раз и важно — знать. Потому что — как бороться-то с ней, со смертью, и со всем, что от нее идет? А тут — знаешь.
Вот и суди.
Мы едем… Фары желтыми двумя столбиками высвечивают нашу дорогу. И я думаю: это Мой Город. Он спит сейчас, весь его миллион жителей, а я по нему еду и все про него знаю, все про него помню, я тут родился, и школа здесь моя, и институт, и когда июнь вот тут, возле нашей станции, наметает сугробы из тополиного пуха, а я этот пух помню, еще когда в школу здесь ходил… Я шел тогда, а и тогда уже въезжали и выезжали отсюда машины, и потом, когда меня не будет, они тоже будут въезжать и выезжать…
ВЫЗОВ 13-й
На станции мы попили чаю. У Маши была колбаса, у меня беляши с картошкой, мамины, а у дяди Феди два плавленых сырка. Вскипятили кипятку, заварили свежей заварочкой и попили.
Народ уже, в основном, спал. Самый это тяжелый день, воскресенье.
А спят у нас так: полати такие, вроде нар сплошных, и на них брошены одеяла, шерстяные, колючие. Снимаешь халат — и туда.
Если дома, после дежурства, я сплю плохо, то здесь, на полатях, — как убитый. Раньше, правда, и тут спал плохо, нервничал все, но теперь вот научился. Чему и рад.
Подняли нас диспетчеры.
— Бригада Карякина на вызов!
Карякин — это я. А бригада моя: Маша и дядя Федя.
Дядя Федя мотор греет, Маша втаскивает в салон свою сумку, а в взгромождаюсь на высокое сиденье впереди и поеживаюсь: холодно, холодно, утро уже. Утро уже, пять часов; и не так далеко до рассвета. И март.
Ладно. Вызов в новую гостиницу. В двадцатидвухэтажную.
На девятнадцатый этаж.
Поднимаемся на лифте, и Маша завидует:
— Во понастроили! Вот мне бы в таком!
Но она, конечно, в любом бы согласилась — и в старом, и в новом.
Ничего, ничего, думаю я, вот погоди, буду заведующим, и тут же себя останавливаю: «Каким заведующим?» И понимаю, что так пока ничего и не решил, хотя ответ давать надо скоро уже, часа через три.
— А что, Маша, — говорю, — как ты относишься, например, к заведующим филиалами?
— А-а… — говорит Маша, — я их не понимаю. Сидят там, ругаются. Скучно ж.
На девятнадцатом этаже нас ждет дежурная.
— Здравствуйте! Идите, пожалуйста, за мной.
В полутемной комнате (одноместный гостиничный номер, и горит ночник) на деревянной кровати лежал мужчина лет пятидесяти, седоватый, но с простым лицом, кажется, даже с брюшкам, и смотрел, смотрел мне навстречу…
Маша открыла сумку, тут нам слов не надо, таблетку ему под язык, и набирает шприц, а я разговариваю — в таких случаях это тоже терапия.
Да, он в командировке, семья за тыщу отсюда километров, два сына и жена, и раньше, нет, никогда не бывало такого, и нет, нет, вчера не выпивал, вообще редко выпивает, и не курит, читал весь вечер книгу, — вот… «Детские годы Багрова внука», очень хорошая книга.
Спускаемся мы пешком. Не помню, почему мы решили пешком, — идем, молчим, а я себе думаю: вот один, в темной лежит комнате, в чужом городе, и этот страх, пресловутый, стенокардический страх смерти, — а?
Внизу я снова поднимаю голову и гляжу: горит его окно или нет, и решаю про себя: никуда я без Томки больше не поеду. Умирать, может, и не так страшно, а вот одному перед смертью, чтобы и руки не было чьей тронуть, — ужас!
И Маша моя шла грустная, про мужа, поди, своего…
А в глазах уже тяжесть, горячий будто песочек, и неохота уже работать, а охота домой. Спать охота.
Едем на станцию, а по дороге получаем еще вызов, не сложный, впрочем, как потом оказывается.
Еще мне нравятся стихи Блока: «Молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели…» Вообще, лучше Блока после Пушкина поэта, я считаю, не было. А завтра опять пойду в кино. В понедельник картину меняют, и что-то там теперь дадут?..
А помните, я говорил про мальчика, ну, — на полотенце?!