К вечеру дождь
Шрифт:
И вот этот Гызников. Простодушно-страстный, кучерявый, только что отсидевший большой срок за убийство человека… Есть, говорят, такая юридическая проблема: адаптация освободившихся. Оказывается, несмотря на весь понт, фарт и кураж, именно они меньше, чем кто-либо, приспособлены к общепринятому существованию. Жизнь так озабочена собой, так ей, бедолаге, не до «вышедших на свободу», что легче бывает выплюнуть его назад, чем приять.
Гызников, за исключением молчания по единственному пункту: что за преступление, — во всем прочем был как бы дурковат. Он и в больницу к нам попал по-дурацки. Не утерпел и рванул пехом пятнадцать километров из лагеря. От восторга, значит. Зимой. В полуботиночках.
Пролежав недели две и выучившись по-новой ходить — отмороженные пальцы удалили ему, —
Словом, пошли у Гызникова амуры с Татьяной Кукиньш. «Таня сказала…» — заслышалось на обходах. — «Таня мне пришьет, я скажу…»
Сама «Таня» тоже как-то веселей захлопала отцовскими белесыми глазками, что-то вроде улыбки закривилось на ее пустокровых узеньких губах.
Ясно-ясно, закивали по палатам женщины, «этому» — прописку, а «этой», кхэ-кхэ, тоже знаем чего.
Мужики предупреждали Гызникова в туалете: «Кого ты, дурило цыганское, обцыганить вздумал? Да знаешь ли, чо за семейка-то это?» Гызников молчал, стукал казбечиной по дареной женщиной пачке и туманно усмехался. Как уж там у вас, мол, он не особенно вникает, а только счастье обязано быть у всех без исключенья людей.
…По протекции тестя Гызников устроился на завод конденсаторов убирать стружку. Гонял по цеху автокар. Козе понятно, передавалось мнение, что инвалиду III группы и бывшему зэку — вполне даже неплохой итог-выход.
Только это был еще не итог.
Баш на баш и шиш на шиш у деловых-то людей, а у Гызникова что-то срывалось все-таки… Кукиньшам чего-то в нем не доставало. Какого-то «пониманья», что ли, может быть. Они и сами, поди-ка, не ведали в точности, чего, но, однако ж, высказывались. Петь, хохотать да табуретку убирать, когда заслуженный старичок чинно усаживается кушать подогретый кефир, — тоже не совсем, согласитесь.
— Уезжай, уезжай, дубина! — учили воротившиеся во дворы мужики. — Рви когти, покуда цел.
Но Гызников, хоть и уж бунтовал он разок-другой под легким шофе, искренне продолжал прежнюю линию. Ему действительно было невдогад, чего хотят-то от него интеллигенты Кукиньши, чего им все-таки надо-то? «Таня, Таня…» — все талдычил Гызников. — «Мы с Таней…» Очень уж натерпелось, видать, в одиночку-то, что ли. Очень «по-людски» запожелалось. Как у всех, значит, чтоб. И шабаш.
И вот, кончилось. Подпив с получки, Гызников по-цыгански разрыдался как-то от смутной обиды, шарахнул об пол горшок с кактусом и съездил «Тане» по физиономии. Того и ожидавший Кукиньш-старик «позвонил», Гызникова «взяли». Как ранее и серьезно судимого его осудили без проволочки, в момент. Те, кто побывал на суде во Дворце культуры, рассказывали после. Будто б Гызников все так и продолжал «не врубаться», когда спрашивали; будто повторял все те же любимые словечки: «Таня…», «Мы с женой Таней…» А когда уводили, выкрикнул из дверей — свидетельнице-то и истице, — чтоб она его «ждала».
Ее я встречал потом раз или два, покуда не уволился и не уехал из тех мест. Ничего особенного не переменилось в ней, разве что хромала она поглубже, Да ночь, спавшая за ее грифьими тяжелыми веками, окончательно выстудилась и помертвела.
Прошло года три-четыре. Мне сообщили новость со старых мест. Бывший главный врач и надежда ветерана Кукиньша погорел на каких-то махинациях при строительстве нового корпуса, и его посадили в тюрьму. Правда, как передали, на относительно небольшой все же срок.
МАТТЕО ИЗ АРМЕНИИ
Будь я (извините, конечно) Проспером Мериме, я бы начал, быть может, так: …Если вам не хватает денег на вашу жизнь и вы хотите их заработать сторожем вневедомственной охраны,
Итак, я сторож и сижу на своем посту — в отгороженной от просторного вестибюля комнатке, которая днем служит раздевалкой. В комнатке два окна: одно выходит во двор, и это обычное окно, в которое можно наблюдать дворовую жизнь, и второе — необычное, окно-проем, выходящее в вестибюль; на нижней полированного дерева плоскости его стоят телефоны, лежит телефонный справочник, настенный календарь и еще другие всякие бумажки. Внутри же комнатки помимо пустых вешалок — диван, столик и несколько старых стульев, которые можно расставить так, как сочтешь удобным. Я охраняю лабораторный корпус Новосибирского научно-исследовательского института травматологии и ортопедии, сокращенно НИИТО. Это известный на всю страну институт-клиника, где делает свои уникальные операции на позвоночнике знаменитый профессор Цивьян. Существует даже специальная им придуманная пластинка-дестрактор, которая во врачебном просторечии так и зовется: пластинка Цивьяна.
Сегодня солнце; у окошка, через которое я смотрю во двор, гудят ожившие в тепле августовские мухи, а в виварии, что в пяти метрах от нашего корпуса, лают и лают, все никак не успокоятся, тоскуя по воле, собаки. Собаки институту нужны. Институт ведь научно-исследовательский. Вначале оперируют их, а затем уж, если хорошо получится, людей. Было, поди, время, когда пластинку Цивьяна тоже вшивали собакам. Каждый вечер мимо моего поста (мимо окна-проема) проходит старая печальная женщина. Поздоровавшись, она берет на щитке ключи и идет наверх — кормить лабораторных животных: кроликов и крыс, которые, как и собаки, тоже служат науке.
На стене через вестибюль от меня висит самописная на ватмане таблица — первенство НИИТО по настольному теннису, а почти весь вестибюль занимает добротный, расчерченный белой краской теннисный стол, где после рабочего дня и проходят, по-видимому, сражения. Я изучаю таблицу и вижу, что хуже всех играет некий Загретдинов. Кто он, Загретдинов? — думаю я. Врач ли молодой или ассистент или, скажем, юный мальчик, что, пожелав проверить смутную склонность к медицине, работает пока лаборантом, заодно помогая материально престарелой своей матери? Именно они, молоденькие мальчики-лаборанты иной раз очень хорошо играют в пинг-понг. Но тут я вспоминаю, что Загретдинов играет плохо. Он проигрывает почти всем: 0:2, 0:2, 0:2. И Алешину, и Цуккерману, и Севрюгову. И хотя я ни разу в жизни не видел Загретдинова, мне почему-то начинает казаться, что это должен быть молодой мужчина, врач, не пишущий, может быть, даже никакой диссертации (хоть это и научно-исследовательский институт и сам бог велел), но врач непременно хороший, из тех, что сначала заглядывают в палаты к тяжелым больным, а потом бегут через две ступеньки на утреннюю пятиминутку к профессору. И возможно, именно он, Загретдинов, разгоняюсь я в своих предположениях, и лечит вон ту тоненькую рыжую девушку, что хромает по двору от лечебного корпуса к зеленому кузову санитарного фургона. Кузов этот давно уж, видно, снят с колес и стоит во дворе неизвестно для чего. Лавочки, на которых отдыхают больные, спрятаны правее от него — в деревьях и кустах. Там, я знаю, есть даже столик, вокруг которого собираются ребята помоложе. Кроме того, между торцом лечебного корпуса и забором есть еще один закуток, где тоже можно сидеть и прогуливаться больным, когда погода стоит теплая. Сегодня она как раз такая, зеленый кузов — единственный заметный во дворе ориентир, и я подозреваю, что рыженькая девушка не зря прохаживается туда-сюда мимо него. Похоже, это свидание. На секунду мне даже становится завидно.