К вечеру дождь
Шрифт:
Девушке на вид лет шестнадцать, а может, семнадцать, и на лице ее полная вера и радость жизни, и хотя прогуливается она с костылем и хромает, делается это так изящно, так она женственно хромает, что «секунда» зависти длится во мне дольше, чем надо бы в мои годы. Кого ж она все-таки ждет?
В прошлое мое дежурство за столиком, не видимым из-за деревьев, сидели парни и пили пронесенную кем-то из посетителей водку. И когда выпили, запели. Вернее, пел один. Я размышлял еще, не надо ли мне подойти и попросить прекратить этот беспорядок, ведь я все ж таки охранник, а двор хоть и не моя территория, но рядом. К тому же в песне была та дурная интонация фальшивой жалобы со слезой, которую так любят все блатняги и приблатняги. Этакая сама себя слушающая и очень заботящаяся о впечатлении, ею производимом. Что-то вроде: «Стук монотонный коле-е-ес Будет нам петь до зари Песню утраченных грез, Песню о первой любви…» Кто-то из собутыльников пытался поддержать солиста (все шло под гитару, разумеется), наметилось как бы даже пение хором, но как-то не схватилось, однако, стихло,
Я выхожу на крыльцо. Августовское, последнее, напуганное первыми ночными морозцами тепло… Не потому ль и кажется оно таким прекрасным, что уходит? Да, да, думаю я, все уходящее, невосполнимое полно поэзией, тоской по этой невосполнимости; каким бы непростым, неприятным или даже нехорошим ни выглядело оно до ухода. Ведь одно из условий поэзии и есть, поди-ка, отсутствие корысти, а какая у уходящего корысть, оно ж уходит! Девочка моя по-прежнему стоит у фургона и ждет. Ну что ж, и подождет пока, успокаиваю я себя, — тоже, дескать, ничего страшного; в больнице время у них, у больных, не меренное, терпит время. А вон, гляжу я, идет, направляясь сюда, в мою к крыльцу сторону, парочка. Низенький полноватый мужчина с установленной за голову тягой — металлические пружинки на гипсовом заходящем на затылок воротнике. Видно, был перелом позвоночника в шейном отделе, а теперь дело пошло на поправку. Воротник, закрывающий сзади треть головы, и пружинки придают мужчине нечто рыцарское: доспехи, боевые раны… И дама вот рядом. Костлявая высокая женщина в роскошном халате с розами, рассеянно оглядывающая деревья, гаражи, девочку у зеленого фургона, меня на крыльце, наблюдающего за нею. Взгляд блуждает и не задерживается ни на чем, касается только. Она прогуливается, она просто так. Она и с мужчиной-то рядом случайно оказалась, по совпадению просто, по недоразумению. Могла б и одна прогуливаться. Может и с ним вот. А что? А какая разница-то? И приблизившись к моему крыльцу, мужчина-рыцарь галантно открывает кран на трубе, что торчит из угла нашего лабораторного корпуса, а женщина споласкивает, шевеля тоненькими пальцами, руку, которую она немножко испачкала, срывая травинку.
…Поначалу я даже испугался: ночь, в вестибюль входит незнакомец, а у меня, понимаете ли, пост. Испугался, но тут же, правда, и успокоился. Глаза у ночного гостя были ясные и любопытствующие. Я хочу сказать, они были любознательные и смотрели с интересом. Таких глаз не должно быть у преступника. Преступник ведь не сомневается: это хорошо, это плохо, а взять безусловно для него лучше, чем, допустим, отдать. А тут глаза с вопросом; пионерские, можно сказать, глаза. Он подошел к моему окну-проему с той вестибюльной его стороны и сказал: «Тут закрывают абычна. Я туалет хожу, — показал рукой в конец коридора. — Я живу здесь, в подваль. Я свой». И улыбнулся мне, сторожу. Дескать, не бойся. Толстые, обросшие щетиной губы раздвинулись и обнажили длинные желтые от курева зубы. Но зубы здоровые и крепкие, и как-то к тому же широко расставленные, что придавало улыбке особую, немного лукавую лихость. Он сходил в туалет, вернулся и, опять зайдя с той стороны проема, осторожно подвинул телефон, чтобы
У него, у моего ночного гостя, замечаю я, темные, с глубоким блеском глаза кавказского человека и восточный акцент, но пока я не догадываюсь еще о его национальности и не тороплюсь с этим. Разглядываю пока незаметно дальше. Волосы на темени седые, а над ушами черные. И стрижка полька, по послевоенной моде. Не под канадскую польку, как у нашего поколения, а просто «полька» или даже полубокс. Вся соль тут заключена в незаметности перехода с шеи к тому месту на затылке, где волос уже безусловно много и где сама прическа и начинается. Чем лучше был парикмахер, тем незаметнее, бывало, выполнялся им этот переход.
Еще, замечаю я, гость мой невысок, плотен и пузат. Но видно, что он сильный и что он мужчина. Это и в походке, и в повадке, и в твердой спокойной его позе, в которой он стоит. И куревом от него несет на все три метра, что разделяют нас в разговоре. Курит, стало быть, тут же вычисляю я со знанием дела, никак не меньше двух-двух с половиной пачек в день. Это бывает с человеком, когда дело, которое он свершает, волнует до глубины души и еще не решилось. Сессия, к примеру, у студентов. Что ж, думаю я, грузин он все-таки или армянин или, может быть, азербайджанец? А он смотрит на меня своими черно-маслянистыми с плывущим блеском глазами и, словно слыша мои мысли, говорит: «Я армянин». И потом рассказывает: «У моего малчика искривление позвоночника. Ско-лиоз. Я по курсовке с женьщиной отдыхаль. Мой топчан, ее топчан (показывает рукой). У нее сын парализованный быль. Разговорились. Она сказаля, такие операции позвоночник здесь, Сибирь, делают. Я Цивьяну написал. Он ответ прислал: нужна консультация. Я сына привез. Он смотрель, направление, сказаль нада. Я говорю: ты честно скажи, можно сыну исправить? Можно, говорит. Я тогда ему: будет направление. Еду Ереван, еду Москва, немножко тружусь — есть направление! Везу сына суда. Его больница кладут, а я живу. Тяжело, конечно. Но ничего, жить везде можна».
Я смотрю на его лицо, на руки, на улыбку опять. Да, думаю я, жить можно везде. Если имеешь руки и лицо, можно жить.
— А что же, — спрашиваю я, — у вашего сына искривление позвоночника?
— Да… Тут ребра короткие на вот столько, — показывает пальцами на сколько. — Если нарисовать, — с заминкой, но выговаривает все-таки он, — буква S получается.
— А как же это вышло-то? — спрашиваю.
— Он маленький быль, дифтерит болел, укол сделали. Голова заболеля, ему еще два укола, у него и стало.
Ясно, думаю я. Как обычно, никто не знает почему. А он, этот армянский мужик, фантазирует, как фантазируют все простые люди. «Укол, дифтерит…»
— Мне тут не нравится, — будто вновь расслыша мои не совсем лестные для него мысли, произносит он, — пьют много.
Я сразу вспоминаю «Стук монотонных колес…» и молча киваю с согласием головой. В самом деле, пьют у нас много. Никуда, дескать, не денешься, и факт этот приходится с прискорбием признать.
— У нас так, — поясняет свою мысль он. — Собираемся выпить — мы покушать покупаем. Так? Мы пьем, мы кушаем. А тут? На голодный желудок пьет. Он не кушает, ему пьяным хочется быть. У нас не так. У нас кто выпил, тот с глаз уходит, ему стыдно. А тут со мной работает — одиннадцать часов, бежит магазин. Мужчины работать не могут у вас.
В принципе я почти согласен с таким вот категорическим заявлением, однако все же мне обидно. И я немного молчу. И тогда он переводит разговор на продукты. Мы выясняем помаленьку, что лучше здесь у нас, в Сибири, а что у них в Армении. Оказывается, к обоюдному удовольствию и как бы дружескому соглашению, что-то лучше у нас, а что-то у них.
Потом опять он, видимо, вспоминает, как не умеют у нас пить, и вздыхает:
— Мне трудно здесь. Человек на родине должен жить.
Потом молчит и продолжает снова:
— Сначала длинная операция нужна. Вдоль всего позвоночника. Потом поперек и в гипсовой маечке пять месяцев ходить. А потом будем приезжать на контроль. Ему этот поставят, «де-страк-тор…» — Слово, такое для него важное, он выговаривает правильно, хотя и медленнее других.
— Вчера у него день рождения быль. Четырнадцать лет. Я парикмахера привель. Волосы вот такие отросли. — Он проводит коротким пальцем по плечу. — А тебя как зовут?
Я называюсь.
— А меня Гурген Хачатурович. Можно Григорий — трудно выговаривать.
Я говорю, что нет, не трудно. Гурген Хачатурович.
Он желает мне спокойного дежурства и спокойной ночи. Он уходит, аккуратно и тихо закрыв за собою дверь.
У Мериме, которого я нарочно помянул в начале рассказа, есть новелла «Маттео Фальконе». Контрабандист Маттео Фальконе убивает сына, четырнадцатилетнего Фортунато, оказавшегося предателем. Корыстным предателем, за часы на серебряной цепочке выдавшим живого человека. И когда Гурген Хачатурович ушел, я вспомнил про Маттео. А что, подумал я, если бы Фортунато не сделался предателем, а сам попал бы в беду? Конечно, конечно же, Маттео спас бы его, попади он хоть к дракону в зубы. И вот тебе дракон — болезнь, и вот тебе четырнадцатилетний армянский мальчик Фортунато.