К вечеру дождь
Шрифт:
Тоненькие подмазанные серебром губки.
Рыжеватый внимал. Солидно и неодобрительно. При всем, что называется, сочувствии-понимании. Из разрозненных, долетавших обрубков через стол картина все же складывалась приблизительно ясная, в общем. Девушка опаздывает, по-видимому. Проявляет халатность. Неорганизованность, незрелость — своим поведеньем. Куренье вот опять же, по-видимому. Платьи короткии.
«Умгм…» — выказывал общую мысль как бы Рыжеватый. М-м-да-а…
— Батька мне хорошего надо, вот что! — услышал вдруг четко и без вариантов Болдырев. — Ба-атька! — Девушка, подавив нежно пискнувший зевочек, отвела подведенные глаза к окну, к шторе.
Ну вот и… приехали они. Финита!
Болдырев поднялся. Ждать и даже словно б жить дальше было ему невмоготу. Деньги под блюдечко, а окликнет, не дай бог, хозяйка, — что ж,
Шел…
Как после т о й операции своей, уходил нечистой уже, пламенеющей в пустоте ковровой дорожкой, и пусто, тупо и не за что было держаться из-за толькашнего поруха перил… Из оперблоковского закутка — эфиром, а из — подальше по коридору — гнойной перевязочной — йодом, мазью Вишневского, грязными, снятыми недавно бинтами… и как после двух, трех, а то и четырех в операционный день операций выходил он из кабинки в мужском туалете, спрашивая слабым от усталости голосом: «Ну что, мужики, — спрашивал, — кто у нас угощает-то сегодня?» И как с подоконника, от вылощенной дочерна стеночки… с полу, где курили они на корточках, — как тянулись к нему раскрытые вскинутые пачки, и от стены, от подоконника и отовсюду строгивалась, зацветала и плыла навстречу общая их и бесподмесная Улыбка Братской Любви. Улыбка братской любви.
Гардеробщик забрал номерок, а когда Болдырев обернулся, чтобы поблагодарить и проститься, неожиданно поинтересовался:
— Не желаешь таких?
Безукоризненно сработанные зубопротезы влажно отсвечивали белое люминесцентное сияние с потолка. Гардеробщик протягивал Болдыреву пачку «Прибоя».
В тамбуре смерклось; воздух был сер и обескровлен словно. Где-то за городом, задерживаясь и ширясь в каждом перекате, ворочался молодой, пробующий первую силу гром. Не успел Болдырев выковырять из мягкой пачки папироску (от монеты гардеробщик с усмешкою отмахнулся, а спички дал), как гигантской лейкой — раз, потом еще провел кто-то по задымившемуся асфальту, повисла пауза и тугим гневным тараном ударил о землю дождь.
В-ш-п-шпл-чм-л-пш…
Средь пузырей и пара бело-голубыми дугами взлетали градины… Болдырев стоял пред заливавшимся снаружи стеклом и отчетливо уже знал про себя: да! готовясь оперировать, подспудно ни на мгновенье не позабыл он о категории — операция из чужой неосвоенной им области была бы для нее чрезвычайно кстати; знал, что в канунное операционному дню дежурство мог бы подмениться, перенести на худой конец саму операцию, чтоб не рисковать назавтра в неминуемом после ночи чаду и возбуждении. Он знал сейчас, что не отменил операцию и не подменился в ложном стыде самолюбия, по злой и косной инерции. Самое же плохое и худшее было то, что он не позвонил, как это бывало раньше, не попросил на том дежурстве Марусю принести хотя бы атлас, раз уж ничего нельзя оказывалось изменить. Нет, нет, он потому и не позвонил Марусе, крестившей его в спину, когда переступал он, уходя, порог, потому и не попросил, что она — он ведь догадывался — дулась на него после визита Журналистки, а он, Болдырев, не пожелал, нужным не почел просить и унижаться, раз такое дело.
И то его роковое, единственное то свое движение указательным пальцем, когда заместо осторожного вскрытия капсулы он обошел ее снаружи: не вылущил, как полагалось, «орешек из скорлупы», а выдрал, вырвал, оказалось потом, все из несопротивляющейся податливой мякоти…
Во! Вот что он наделал, Болдырев! Он был не готов к операции, он…
Гардеробщик, на свой страх сжалившийся над странным посетителем, видел в дверной проем из вестибюля, как облезлый, потный дядечка жмурит зенки и бьет, хлещет сам себя ладонью по небритой щеке. «Ух, язвии, — подивился бывалый и видавший виды гардеробщик, — ишь ить закорячиват-то его!» И дабы уж не зрить-видеть ему столь неприятно жалостливую картину, отошел, отпятился потихоньку в темный свой гардероб.
Болдырев же — зяб. Губы его кривились, зубы чакали. Он громко, не стыдясь того, всхлипывал и, то ль сознательно, то ли и на самом деле не замечая, не слышал и не замечал, как хлопают наружные двери, как со спасающимися от ливня прохожими запускают они с улицы шум и свежесть льющейся воды. Как глубже, глубже вдвигают самого его в пыльный, пачкающий и пахнущий старой известкой угол. Гримасничая и вздрагивая щеками, он слюнявил потухшую папиросу
ПОД ЗОЛОТЫМ ДОЖДЕМ
(Заметки командированного)
Дождь, дождь! Припусти,
Посильней, поскорей,
Нас ребят обогрей.
1
Стук, гул горящей солярки и запах, отдаленно напоминающий пивной. Солнце. Зыбящийся, подтянутый морозцем воздух и нескончаемый «дождь» от очищающегося на сепараторе зерна, золотые чешуйки… Отсюда, где мы сидим, виден уголок территории, маленькая полянка с ромашками, — беленькие и какие-то отчетливые на полужелтой уже траве, они слегка вздрагивают под сентябрьским свирельным сиверко. Скоро вернется машина, мы с Виктором, с шефом моим и напарником, влезем в ее кузов, и Виктор лопатой, а я железной штангой-кочергой начнем выпрастывать из сепараторного бункера отработанную за день мякину. Хлебоприемный пункт. Хлебоприемное предприятие. В любом из вариантов — ХПП. Вверх, вниз, вправо, влево и на сотни-сотни метров тащат выгнутые резиновые желоба светлый этот террикончик, везут на себе овес, рожь, ячмень, пшеницу и просо. Высушить, отчистить от плевел — легковесные плевелы не проваливаются в дырочки на плоскостях-трясучках в сепараторе — и дальше, транспортером же на склад, откуда его и приедут потом забирать кому понадобится.
— Из лаборатории, — объясняет мне Виктор проходящую мимо девочку с двумя узенькими цилиндриками из цинка. — Мать послала! Тут, вишь ты, лаборатория у них!
Мы с Виктором на «ты», хотя он старше меня лет на пятнадцать. Говоришь «вы», он сразу сбивается и обоим нам делается сложно.
Но вот и машина наконец. Я, а следом, ступенчато по колесу — Виктор, влезаем. Открутить скрежещущее ржавое колесико, сунуть внутрь бункера железяку и тык-пык, тык-пык, — шевелить, сдвигать внутри спрессовавшуюся упругую массу. Не очень-то получается! Виктор забирает у меня орудие и делает два длинных диагональных разрушающих прокола. Ну? Точно! Струйкой и больше-больше, речным потоком, водопадом Ниагара полилась, повалила в кузов мякина. Вот уж по колено, мы задыхаемся и уж не видим друг друга сквозь вздымающуюся серо-золотую пыль. Виктор стукает по кабине: э, водила! заснул? Продерни-ко чуток, слышь?! «Эй, хорош! Ты-ы!» — хрипло, сплевывая, кричит он уже с земли. Через борт сыплется и, скрипя вновь колесиком заслонки, я останавливаю бурный поток. Хоп! — скрещивает предплечья Виктор, присовокупляя для полной ясности обобщающее слово: …ц! Шофер Исмагил мотает иссиня-черной вороньей головой. Да-да-да! Белозубо улыбается. Понял он! Он уже выжимает, гляди-ка, сцепление.
И после прийти, вывалить у порога труху-мякину из отворотов штанин, встряхнуть пропотевшую, захолодевшую поверху фуфайку, стащить с себя рубаху, майку, умываться под рукомойником в палисадничке, расчесываться не спеша, надеть чистую рубашку и выйти на подмороженный, прозрачный и розоватый от предзакатного сентябрьского солнца воздух.
Эх, деревня-деревня, — думать. Эх, мол, ма. Рябиновая ты ягодка!
Отсюда, от ХПП к настоящей деревне, к основной, километра два-три. Будешь идти, причесанный-то, и долго еще будешь улыбаться. Машины, пыль, а все равно и чисто и вольно и березы зелено-целенькие все, белые их ножки в бархате роскошно-нежного моха темно-зеленого. Мох, как кресла в театре где-нибудь, как женское платье панбархатное, как перебегающие тени на углях костра.
Темные клавиши — сосны, белые — березы; музыка родины, тра-ра-ра.
Уехать, говоришь себе ты, а потом вернуться через много лет и вдруг узнать: у каждого, оказывается, места один-единственный всего и запах. Вот чего не хватало-то. Сокровенный смысл существования. Утрата… или не утрата.
Пожилой татарин с семейством на арбе. Круглая черная шапка на бритой голове.
«Здравствуйте!» — низко встречно кланяется тебе, привечая.
«Э, здравствуйте!..» — вглядываясь, склоняется-распрямляется уважительно.