К вечеру дождь
Шрифт:
Господи, да зачем?
Маленький мальчик лежит в земле. Вы, вы не смогли его сберечь, и вы еще чего-то там… рассчитываете? Недодали вам чего-то?
Ладно!
Успокоилась понемногу.
Никто ведь, в сущности, не виноват.
Но хоть глупость-то свою понять, хоть подлость.
Гляди вон: трава, листья желтые. Пахнут.
Женщина улыбнулась — твоя, ты вылечила. Ну, не вылечила, подтолкнула плечом, и вот… улыбнулась.
Не хватит тебе?
Хватит, хватит.
А в том сентябре еще к нему приходила. Еще раз.
Опять улыбнулся: пришла! Просил остаться (гости были), вот, сказал,
И ночью написала письмо. Единственное свое на эту тему.
Акиму Алексеевичу Мокшину.
«Я все понимаю, — писала (и ревела, конечно), — я все понимаю, но что если я Вам нужна, а я буду всю жизнь, потом всю жизнь о том жалеть…»
И вот идут он и она, скверик за памятником Ленина, серый асфальт и скукоженные желтые листочки. И ломаются с нежным хрустом листочки, косточки ее, и пахнет, пахнет умирающей травой, и голос его коричневый мерзнет в словах.
Черное, Белое, — говорит он. Добро, Зло. Добро переходит в Зло, а навоз нужен, чтобы выросли деревья и цветы. Нет одного без другого, и сама Земля, чтобы знать — есть еще Небо. «Понимаю!» Но Смерть, — говорит он, — но Ложь, но Подлость! Видеть, как предают, как обманывают, лгут, лгут себе и друг другу, и жить, посмеиваясь или покачивая в осуждение головой. Хоронить и жить дальше. Видеть, понимать и все равно жить!
Или не видеть?
Не жить?
И смотрел, смотрел, страшный, в самые глаза.
Не знаю, пожимала она плечами, я не знаю.
Знаешь! — аж закричал. Знаешь. Жить… Жить — подло! И ты знаешь, ты сама ко мне пришла. Ты согласилась. И ты пришла. Сама…
Остановился, схватил за плечи, и в глаза: знаешь!
Бледный, ах какой бледный!
Она и не слушала. Ступала. Кусочки листьев липли к чистому асфальту. Кончилось, думала, все кончилось. И ничего-то он не понимает, умница. Ни-че-го.
Я выбрал, кричал он. Я выбрал. И ты выбрала! Ты тоже. Ты живая, а значит — предашь.
А в ней уже все ждало, когда же он уйдет.
Напрасно он так кричал.
Вот уйдет он, и ударит ее это, и повалит, и, может быть, даже убьет. Где-нибудь здесь же, на одной из этих лавочек.
Но он вдруг притих, отвернулся, и прости меня, сказал, прости, если можешь.
Она молчала. Она ступала и смотрела на листья.
А не сможешь, — снова заорал. — Так мне, стало быть, и надо! Я ведь НЕ ЖАЛЕЮ. Понимаешь? Не жалею, что ты приходила. И вообще — ни о чем. Нет!
И ушел.
И ветер стих.
И деревья вытянули ветки в редких своих листочках. И зазвенели.
Она села на лавочку и тоже замерла.
И я не жалею, подумала. И я.
— …Ленка!
— Ой, что ты! Ой, Катька! Ох, ненормальная… кому?
Дело на лекции по гистологии. «Бу-бу-бу», — читает преподаватель. Из чего состоит живая клетка, когда она мертвая. На предпоследнем ряду, в сторонке, две девушки, Катя и Лена, и одна из них, Катя, шустрая. Лихая баба. Бабец.
— Есть тут один, — шепчет она небрежно, — тип. Со всего района бабы бегают. Вот и я… желаю.
Грубо, конечно.
Зато решено.
Ленка, хорошая, в общем-то девка, вылупливает на нее голубенькие свои глаза. Шутит, мол, подруга, или так придурь?
— А как же Женя? Как же Женя?
А так. Никак. При чем тут Женя-то?! Не замуж же она идет! Разница понятна? И потом, Жене она не нужна. Ему Нефертити подавай, мадонну Сикстинскую. А она, извините, не мадонна! Ей девятнадцать уже, и… господи, да откуда ж я знаю, но отчего ж, отчего ночью такая тоска? И хватит, решено. А Женичка, — так его мама ее звала: Женичка, — пусть будет целенький. Пусть! Пусть!
— Ой, Катька!
Заладила.
Что ж, и предала.
«Живая, а значит, — предашь…» Вот оно!
Потому, если оно, это, в ней есть, а делать вид, что нету, то кто же она, делая-то вид? Грех грехом и будь. К чему ж врать, обряжать?! И еще липконькое, шевелилось сбоку: а правда ль-де, что такой уж разтакой этот-то? Неужто в самом деле понял что-то, умник! Что-о?? И еще одно, последнее. «Нель-зя!» Вот оно-то и притянуло пуще всего. Почему ж, дескать, так уж и нельзя?! А может, можно? Сама свершу, сама и расплачусь за себя. Это уж после, потом… через тыщу и одну ночь дотумкала: никакою не собой, не сама. Женей! Им, им. Кровию его, агнца жертвенного, заплачено.
Подошел парень, с усиками, улыбнулся. «Ну чего вы, мадам? Глядите, какое солнышко!» И рядом, и руку, само собой, на спинку лавочки; так вроде бы, случайно, от раскованности. Но солнышка-то как раз и не было. Было холодно, и деревья, топольки и березки изо всех сил тянули свои ветки — выдержим, выдержим, выдержим!
Выдержим.
Зачем вот только?
Подул ветерок. Парень проследил, как задрался плащ у нее на коленках, и рука со спинки лавочки коснулась ее плеча.
Господи! — скушно.
И когда уходила, сзади грянул смех и одно знаменитое слово.
Ну и правильно — а чего она?
Научилась одной.
Пожила, попривыкла… Черепаха ее была пока при ней.
К телефону не бросалась, стука в дверь не ждала, и праздников не ждала, и хорошего кино по телевизору. Работала. Научилась. Без подвигов, без грандиозных планов. Просто. На операциях руки сами делали, только не мешать, и знала уже теперь: хочешь, чтобы тот, о ком заботишься, выздоровел, если вправду, если до самого-самого донушка, — будет! Выздоровеет. А о себе жалеть не надо, вообще о себе — поменьше, все само к тебе возвратится и придет: и силы, и надежда, и то, что одно почти и нужно человеку на белом свете, — любовь. Вообще… ко всему, ко всем благословение твое. И когда думала так, в душе в самом деле порой ширилось и светлело, и было не страшно, и хотелось еще и еще. И любви, и делать, и всего, всего.