Каботажное плаваньеНаброски воспоминаний, которые не будут написаны никогда
Шрифт:
Моросил мелкий дождик, а я, закутавшись поплотней в свое русское пальто, прозванное «Броненосец Потемкин», брел себе да брел куда глаза глядят, посмеиваясь над промерзшим и вымокшим соглядатаем. Только в первом часу ночи, усталый и довольный, я вернулся в гостиницу. Получая у портье ключ, я видел: агент, остановясь у дверей, провожает меня глазами до самого лифта. Я чуть было не помахал ему на прощанье, думая, что пришла разлука. Как бы не так: утром, когда я садился в автобус, который должен был отвезти нас в аэропорт, он стоял чуть поодаль, на мостовой. Потом он сел следом, доехал вместе с нами и довел меня до зала транзитных пассажиров. Уж не знаю, дома ли он ночевал или коротал время до утра, скорчившись
Вот как прошла эта ночь, когда судьба подгадала так, что забастовка летчиков SAS открыла передо мной ворота Лиссабона, и я вдохнул его воздух, ощутил его вкус, познал его красоту, приобщился к его тайне, прикоснулся к нему, как прикасаются в первый раз к телу женщины — желанной и недоступной.
Когда я слышу, что у старости есть свои светлые стороны и преимущества, свои выгоды и прелести, неизменно осведомляюсь — какие же именно? Чуточку больше знать? Капельку меньше страдать от предубеждений и предрассудков? Да на кой же черт сдался жизненный опыт, если жизнь уже прожита, — ни тебе, ни другому проку от него не будет: опыт по наследству не передашь, по духовной не отпишешь.
Зато сколько бедствий обрушивается на нас вместе с грузом прожитых лет, как подгибаются под этим бременем ноги — дрожат коленки, и неверным делается шаг! Я уж не говорю об одиночестве, на которое стольких обрекает старость, но в ужас можно прийти от одного лишь несоответствия между изощренной неугомонностью желания, ненасытностью вожделения — и слабостью плоти. Желание по-прежнему застилает глаза, жжет огнем и пьянит, охватывает все тело, а немощное тело-то еле-еле справляется — если вообще справляется — с долгом своим.
Мудрец, слышал я и в книгах читал, отыщет под занавес жизни иные, более утонченные услады, более возвышенные наслаждения, отыщет и утешится ими. Вот, например, мой друг Мирабо Сампайо живет сладкими воспоминаниями, со светлой печалью — так, что ли? — толкуя со мной о тех временах, когда мог, фигурально выражаясь, с одного накала три гвоздя выковать. Это, что ли, и есть услада и отрада?!
Париж, 1947
Да имею ли я право сказать, что знавал Альбера Камю? Мы виделись один-единственный раз, да и то — можно сказать, мельком, в дверях кабинета Клода Галлимара: он выходил оттуда, а я входил. Нас познакомили, я воззрился на него разинув рот, он улыбнулся, мы пожали друг другу руки, вот и все, больше мне встретить его не довелось, это было в конце 1949 года.
Я так растерялся, что даже не поблагодарил его за написанную за десять лет до этого статью, где он приветствовал издание моего романа «Жубиаба» в переводе на французский, и Камю, наверно, счел меня человеком либо крайне заносчивым, либо до последней степени неучтивым. Но ведь я и не подозревал о ее существовании, и лишь в 1989 году прочел лестный для меня отзыв. Воображаю, что было бы со мной, узнай я о нем на полвека раньше, как раздулся бы я от гордости и тщеславия!
Роже Гренье, специалист по творчеству Камю, удостоивший меня своего уважения, однажды в разговоре упомянув об этой статье, был несказанно удивлен тем, что я даже не слышал о ней, и вскоре прислал мне ее ксерокопию. Только после этого я понял, что означала улыбка Альбера Камю в тот миг, когда мы встретились в дверях кабинета Клода Галлимара.
Прага, 1953
Одиночество — не для меня. Или это я не создан для одиночества? Я по натуре человек общительный, люблю людей, люблю разговоры и смех. Тем не менее об одиночестве
Из Вены в Прагу я приехал на машине — на шины пришлось надеть цепи, и путь по заснеженному шоссе казался нескончаемым. Думал, вообще не доедем. Однако все же добрались. Из Праги мне предстоит лететь в Копенгаген, а уж оттуда — в Рио, да притом постараться поспеть к Рождеству, чтобы встретить его дома, с близкими. Однако из-за неожиданно ударивших морозов пражский аэропорт закрыт. Остается только ждать.
И около полудня, когда развеялись последние надежды на ужин в кругу семьи, портье отеля «Алькрон» мне сообщил, что в мой номер к полуночи подадут блюдо с холодными закусками — ресторан будет закрыт, как и все прочее. В рождественский сочельник всем хочется быть дома.
Устав читать, тем более что мысли мои были далеко, я вышел на улицу, спустился к пустынной площади Венцеслава, где не было ни единой живой души (или хоть тела) — ну, никого, просто никого. Закрыты были отели, бары, пивные — я был один в Праге, в ночь перед Рождеством, я и только я. Я брел по улицам, вышел на Старо Място, но не встретил даже бродячей собаки, даже тощей бездомной кошчонки. Вы спросите: «А друзей, что ли, не было?» Были, были у меня в Праге друзья, и в немалом количестве, но я не решился нарушить их семейный праздник неожиданным вторжением.
Падал снег, холод пронизывал меня до костей, и когда я вспоминал о родных, так тяжко становилось на сердце… Раз и навсегда усвоил я, что такое одиночество.
Сагрес, 1971
…Толстый — в то лето меня отчего-то разнесло как никогда — в бермудах, гавайской рубахе в красно-синих цветах, в сандалиях на босу ногу и в матросской шапке с помпоном на голове я выгляжу точь-в-точь богатым американским туристом.
Перед нами — палаточка, а на прилавке множество всякой всячины, гора лакомств — сушеные фрукты, грецкие орехи, лесные орехи, миндаль, финики и прочее, глаза разбегаются. Я останавливаюсь в восхищении, а хозяин — приземистый тучный португалец средних лет, — предчувствуя крупную покупку, смотрит на меня с интересом. Я снимаю с верхушки пирамиды венчающую ее инжирину, надкусываю, наслаждаюсь вкусом и не могу удержаться от истомного вздоха. Продавец следит за тем, как жует пузан-американец.
— Гуд? — произносит он английское слово, известное всякому торговому человеку.
— Гуд, — не кривя душой, подтверждаю я.
Вокруг хохочут, слушая наш диалог, и еще громче становится смех, когда португалец говорит на родном языке:
— Ах ты обжора, обжора, вон какое брюхо себе наел.
Мы с Паломой чуть не падаем от смеха, я с трудом перевожу дух.
— Папа, он думает — ты американец! — громко говорит Палома.
— Ой! Это бразильцы! — стонет, осознав свой промах, продавец.
Я накупаю несколько кило фиг, фиников, орехов — всего, что я так страстно люблю. Тут, держа наготове ручки, приближаются поклонники моего творчества — просят дать автограф.
— Киноартист, — в растерянности говорит хозяин.
Ильеус, 1925
Приехав на каникулы в Ильеус, Эурико и Эмилио, сыновья доны Жулиеты, и я, сын доны Эулалии, — Эмилио уже исполнилось тринадцать, а нам с Эурико еще нет — набрались храбрости и отправились в публичный дом Антонии-Кувалды (в «Габриэле» я вывел ее под именем Марии), лучшее и самое прославленное заведение во всем штате. Там, кроме наших соотечественниц из Баии, Аракажу и Рио, подвизались, приобщая диких бразильцев к достижениям европейской цивилизации, две «гринги» — француженка и полька.