Каботажное плавание
Шрифт:
— Он, что — pr^etre ouvrier? — осведомляюсь я, зная, что «рабочие падре» в большой моде среди Парижских леваков, Арлетт же — из них главная и самая радикальная.
— Нет-нет, настоящий ватиканец, Бога боится, Папу слушается и не в воротничке каком целлулоидном ходит, а в сутане. И снимает ее только, когда… — ну, в общем, ты понимаешь. Кожа белая-белая, как молоком мытая, а сверху — черная сутана. Вот у меня голова и закружилась.
Она прыгает в свой автомобильчик и уносится на свидание к пастору — или патеру? — который ради нее пренебрег обетом целомудрия, снял сутану, расстался с невинностью и свершил смертный грех. Наша Арлетт Соареш есть истинная сатана в женском обличье, дьяволица, змея-искусительница.
Не стану отрицать — я очень многим обязан Господу Богу и миру, дьяволу и «матери святой», обязан великому и малому — всем тем влияниям, которые испытал, нет, «испытал» —
Я обязан Рабле и Сервантесу, я родился как писатель благодаря им. Обязан Диккенсу — он внушил мне, что даже в самом отъявленном мерзавце всегда остается что-то человеческое. И Максиму Горькому — он привил мне любовь к бродягам и босякам, отброшенным на обочину жизни, но непобежденным. И Золя — вместе с ним я спускался в клоаку, спасая отверженных 124 , и Марку Твену, научившему меня, что смех — сильное и грозное оружие. Обязан длинноносому Гоголю и его шинели.
124
Автор явно имеет в виду Виктора Гюго.
Я обязан Аленкару 125 , открывшему мне романтические просторы сельвы, и Кастро Алвесу, показавшему, как обличать подлость и низость, и Грегорио де Матосу — у него я перенял благородство брани и умение разить опаляющим словом, вместе с ним открывал улицы Баии, и церковную площадь, и тупички, где толпятся гулящие девки.
Я обязан неведомым и безымянным летописцам баиянской жизни, бродячим певцам, речитативом выводящим на рынках свои бесконечные баллады, матросам и рыбакам, научившим меня умению плести истории — я влюблялся в царицу вод Йеманжу, спал с богиней Ошун на тихом лоне реки Парагуассу, обладал Эуа у водопада Марагожипе, на ложе, устланном лепестками роз. Да, надо знать, надо придумывать и сочинять.
125
Жозе Мартиниано да Аленкар (1829—1877) — бразильский писатель, общественный деятель.
Прага, 1952
Миэсьо Тати 126 прислал мне письмо, в котором спрашивает, можно ли счесть Кафку зеркалом, где отразился чешский народ, его лик, его душа? Для Миэсьо литература — это живая жизнь, а не просто страницы с напечатанным текстом: сюжеты продолжаются в реальности, вымышленные персонажи разгуливают по улицам. Вот он и спрашивает — встречались ли мне на пражских улицах герои Франца Кафки?
Я полагаю, что мы встречаем их по всему миру, ибо много в мире дорог, ведущих в никуда, и глухих тупиков отчаяния и тоски. Попадают в них и чехи, и немцы, и евреи, и бразильцы — раса и национальность тут ни при чем, не она отмечает их своей печатью. Люди эти принадлежат к особой касте. Если же ты, друг мой, хочешь понять, что такое чехи, кто они и каковы они, советую тебе прочесть роман Ярослава Гашека о похождениях бравого солдата Швейка. Вот уж в ком запечатлелись черты чешского национального характера — по видимости наивного, лукавого и великодушного, бесстрашного без кичливости, серьезного, но не сурового, посмеивающегося, а не хохочущего до упаду. Бессмертный образ создал Гашек — не часто удается романисту с таким изяществом и прозорливостью воплотить свой народ в образе одного персонажа, сделать так, что Богемия и Моравия узнали себя как в зеркале.
126
Миэсьо Тати (1913—1960) — бразильский писатель.
С этими словами я и послал Тати французский перевод «Швейка». Если же кто еще не успел прочесть этого нового «Дон Кихота», советую сделать это как можно скорее — поверьте, не пожалеете. И еще сильнее полюбите вы Гашека, если повезет и найдете на прилавках книжных магазинов еще одну его книжку, в которой он рассказывает, как в 1919 году был политическим комиссаром в Красной Армии, в героические и романтические времена русской революции. Хватает на этих страницах и едкой сатиры, и пылкой солидарности…
…А
Баия, 1963
Дон Клементе да Силва Нигра, монах-бенедектинец, является к нам выразить свои соболезнования по случаю кончины полковника Жоана Амаду.
Он не в сутане, а в мирском платье: пиджак, брюки, раскрытая на груди рубаха. Аккуратнейшим и изысканнейшим образом причесанный — волосок к волоску, — надушенный и щеголеватый, монах рассматривает мою коллекцию, переходит от предмета к предмету, жесты его исполнены благородной сдержанности. Дон Клементе — человек знаменитый, виднейший музеолог, создатель и бессменный директор баиянского Музея религиозного искусства, гордости нашего города, и слава о нем гремит по всему миру. Дон Максимилиан фон Груден из моего романа «Исчезновение святой» получил кое-какие его черточки и свойства — чудовищную эрудицию, обширнейшие познания и некоторое жеманство. Моя матушка, дона Лалу, смотрит на гостя чуть недоверчиво и с толикой сомнения: «Уж не из этих ли он, не из голубых ли?» — гомосексуалистов именует она «голубыми», тогда как дона Анжелина, второй матриарх нашего дома, чуждается новых веяний и по старинке аттестует приверженцев однополой любви «педерастами».
— Кто он такой? — тихонько спрашивает меня дона Лалу. — Тоже художник? — «художник» в ее устах значит «прожигатель жизни», «бонвиван».
— Нет, мама. Это — дон Клементе, падре.
Когда падре удаляется на веранду, дона Лалу облекает свои сомнения в слова:
— Падре? Вот уж не похож…
— Это он отслужил заупокойную мессу, когда минул месяц со дня смерти отца.
— Он? Тогда надо сейчас же заказать другую — та была не в счет.
Я беру за руку мою возлюбленную, мою сообщницу в приключении, длящемся уже около полувека, спутницу в этом дальнем плаванье. Жена, нам полагаются каникулы, после тяжких и неустанных трудов мы заслужили отдых, это будет наш первый за столько лет отпуск. Пойдем погуляем, побродим просто так, бесцельно и беспечно, не глядя на часы, двинемся куда глаза глядят, куда ноги сами понесут.
Только, ради всего святого, не говори ты мне, что близится юбилей — меня нимало не прельщает празднество по такому невеселому поводу, как восьмидесятилетие, я хочу только мира и покоя, слишком тяжко давит мне на спину груз потерь, бремя вечной разлуки с теми, кого я любил, — людьми и зверями, разницы для меня нет никакой. Как можно праздновать восемьдесят лет? И не говори, пожалуйста, что не лет, а вёсен — уж скорее зим! — слова от ревматизма не исцеляют. Заказан фейерверк? Ну, и прекрасно, позвони и откажись, а еще лучше — используй потешные огни для мессы монахинь-урсулинок или для кандомбле, а еще лучше — прибереги их для другой даты: вспомни-ка, через три года — да, ровно через три! — будет наш с тобой юбилей. В июле 1945-го это случилось и началось, и до сих пор я помню каждое слово, каждое движение, вздох и вскрик. Мы пришли тогда с какого-то очередного митинга, мы с тобою были люди сознательные, честно выполняли свой гражданский долг и партийные обязанности — да-да, мы же еще были соратниками и «товарищами», — занималась заря свободы. И под утро ты причалила к берегу авениды Сан-Жоан. Тогда и началось наше плаванье, а ты и сейчас твердо держишь штурвал.
Уж не знаю, парусник ли это, колесный ли пароходик, но уж наверняка не трансатлантический лайнер, катающий туристов по морям и океанам, и не роскошная яхта. Скорей всего, это просто бумажный кораблик, поднявший паруса для защиты доброго дела, правого дела. Да, через три года будет наш праздник — пятьдесят лет с нашей первой ночи. Вьются по ветру флаги, уже виден порт. Отметим как полагается.
Мне скоро восемьдесят лет. И я, ей-богу, не понимаю, что за подвиг такой совершил человек, одолевший этот ничтожнейший отрезок пути, что нужно поздравлять его с таким громом и шумом? Отовсюду, из Бразилии и из-за границы, приходят приглашения на торжества по этому поводу, затеваются проекты, запускаются программы одна другой грандиозней, усиливается нажим — «откажетесь — обидите» — и, видно, придется произносить и выслушивать речи, благодарить и кланяться, принимать участие в заседаниях, семинарах, симпозиумах, форумах разного рода, званых обедах и официальных ужинах. Сколько всего напридумано, чтобы погромче объявить о моей дряхлости! Я растроган великодушием друзей и любовью читателей, но, право же, чем-то сильно смахивает эта затея на репетицию панихиды, на черновик некролога, на текст, который когда-нибудь золотыми буквами выбьют на могильной плите: «Здесь лежит…» и т.д.