Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
Два дня спустя привелось ему вновь коснуться этой темы, но в нынешний раз уже в окружении евреев. «Евреи, решаю остаться у Дувид Ученик, — записывает Бабель, — солдаты отговаривают, евреи просят». Совершенно очевидно, что солдаты отговаривают, поскольку числят его русским, а евреи устами маленькой девочки уже задали ему сокровенный вопрос: «Вы не еврей?»
Обстановка в городе, где хозяйничают красные конармейцы, раскаленная, хозяева дома, где буденновец в очках остановился на ночлег, видят в нем своего паладина. Какую душу, какое сердце надо иметь, чтобы остаться безучастным к такому отношению со стороны людей, которые буквально не знают,
«Разговоры с евреями, — заносит в свой конармейский дневник Бабель, — мое родное, они думают, что я русский, и у меня душа раскрывается… Я им сказал, что у меня мать еврейка».
И так изо дня в день, на тысячеверстной дороге Конармии, в знойный июльский полдень, в хмурое сентябрьское утро, в унылые вечера октября, когда льют нескончаемые дожди, где бы ни остановился он, военный корреспондент К. Лютов, — в доме ли еврея, где после яичницы-глазуньи подавали ему стакан крепкого чаю или ароматного кофе, в доме ли католического священника, у церковной ли ограды, где пришлось расположиться на ночлег, в клуне, где стоял необоримый дух только что обмолоченного зерна, или на сеновале, где вонючие портянки казаков перешибали ароматы сена и увядающих полевых цветов, — всюду приходилось ему давать насчет себя какие-то объяснения: то он чисто русских кровей, то хотя и православной веры, но по материнской линии еврейского корня, то хотелось нестерпимо, во весь голос, кричать, какого же роду-племени он на самом деле.
Вместе с начдивом едет он на совещание к командарму Буденному — в Козин. И что же: записывает он в дневнике, какое было оно, это совещание? Верьте не верьте, об этом ни слова. А о чем же? А вот о чем: «Брожу без конца, не могу оторваться, местечко было разрушено, строится, существует 400 лет, остатки синагоги, бывший костел, теперь церковь…» Несколько слов о другом, из другого мира, и опять о главном, о своем, о родном: «Старый еврей — я люблю говорить с нашими — они меня понимают. Кладбище, разрушенный домик рабби Азраила, три поколения… эти старые камни, все одинаковой формы, одного содержания… Новое и старое кладбище — местечку 400 лет».
Человек, изучавший Талмуд, он знает, что на мир надо смотреть глазами, которые видят вещи и людей такими, каковы они на самом деле. Сказал Екклесиаст, сын Давидов: «Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать».
В дневнике своем он рисует евреев такими красками, каких не найдешь ни в «Конармии», ни в «Одесских рассказах», ни в пьесах или других сочинениях, предназначенных для публикации. «Круглый сын с хитрой и идиотской улыбкой за стеклами круглых очков», «какой-то внук, с которым все разговаривают так же визгливо и истерически, как со стариками», «молодые евреи с плоскими и пожелтевшими от страха лицами и рыбьими глазами», «эти из подполья невероятно чахлые евреи и еврейки. Жалкое, страшное племя».
И целое полотно, писанное крепкой, не дрогнувшей перед деталями рукой художника, который все еще ищет рисунок и краски, чтобы передать точно, не уклоняясь от подлинного, реального мира, увиденное своими глазами: «Описать тот Хаст, сложная фурия, невыносимый голос, думают, что я не понимаю по-еврейски, ссорятся беспрерывно, животный страх… Гниды, вспоминаю все, и эти вонючие души, и бараньи глаза, и высокие скрипучие неожиданные голоса… много тайн, смердящих воспоминаний о скандалах. Огромная фигура — мать, она зла, труслива, обжорлива, отвратительна, остановившийся, ожидающий взор. Гнусная и подробная ложь
И чуть подальше другая картинка, запечатленная в тот же день, 11 июля 20-го года, К. Лютовым, который слоняется по местечку в сопровождении синагогального служки Менаше и рассказывает о международном положении молодой советской власти, об армиях труда, «еврейчики слушают, хитрые и сочувственные улыбки» бродят у них на лицах.
И в том же ключе, с беспощадностью неподкупного летописца, которому заповедано, что нет двух судов, для себя и для других, а есть один суд — единый, суд для всех, — он записывает в дневнике о себе: после доклада в штабе армии отправился на речку, искупаться, «две девочки играют в воде, странное, с трудом преодолимое желание сквернословить, скользкие и грубые слова».
В Лешнюве, в суматохе отступления, едва оторвавшись от наседающего неприятеля, он успевает записать: «Я жалок и жаден».
В Дубне, следуя выработанной своей агитпроповской системе, расписывает обывателям уже осуществленный коммунистический рай: «…В России чудесные дела — экспрессы, бесплатное питание детей, театры, интернационал». И тут же — с жалостью к слушателям, с отвращением к себе, какое вызывает заведомая ложь, — записывает в дневнике: «Будет вам небо в алмазах, все перевернет, всех вывернет…»
Тоска временами наваливается вселенская. Самому себе он задает в дневнике своем вопрос: «Почему у меня непреходящая тоска?» И отвечает, как на последнем суде: «Потому что разрушаем, идем как вихрь, как лава, всеми ненавидимые, разлетается жизнь, я на большой непрекращающейся панихиде».
Но вот парадокс: на этой вселенской, где разлетаются миры, на этой непрекращающейся панихиде — по ком звонит колокол? по Тебе звонит! — испытывает он временами какой-то лихорадочный подъем сил.
Поразительно, с какой настойчивостью, с какой методичностью Бабель ведет в июле, в августе, в сентябре свой конармейский дневник.
19 июля он делает запись: «Мне все хуже. У меня 39 и 8. Приезжают Буденный и Ворошилов. Совещание. Пролетает начдив. Бой начинается. Лежу в саду у батюшки». И тут же, вслед за этим сообщением, которое предполагает, что хворый, с температурой без малого сорок градусов, покоится в постели, развертывается картина, типичная для фронтов Гражданской войны: артиллерийский обстрел с обеих сторон, скачущие всадники, раненые, убитые, донесения с поля боя, приказы из штаба, мчатся на лошадях медсестры, внезапно вкатывается грозная военная техника тогдашних лет — броневик.
И среди этих баталий два слова: «Нельзя забываться». Всякий, кто испытал на себе температуру 40, знает, как это трудно — держать в порядке, в последовательности свои мысли, которые прыгают, скачут, подстегиваемые лихорадкой. Но тут надобно добавить еще, что состояние это не освобождало автора записей от обязанностей, какие сопряжены были с его пребыванием на ролях военного корреспондента, бойца Конармии. Когда в результате боя переменилось расположение частей, К. Лютов, одолеваемый жаром, с внезапными провалами в беспамятство, переместился в другое местечко, а из этого другого, где забылся часа на два, должен был, круто по-солдатски поднятый на ноги, воротиться в первое местечко, с тем чтобы оттуда немедля двинуться дальше, вдогонку эскадрону, уже при свете луны. И где-то на опушке галицийского леса, из которого тянуло ночным холодом, удалось опять прикорнуть, укрывшись солдатской шинелью и платком у колес тачанки, на сырой, остуженной, как бывает под утро, земле.